[140], так чтобы он касался его кожи. «Я Матисьягу, сын Арье-Иегуды Матеса, из варшавской общины. Тот, кто найдет мое тело, пусть положит меня в еврейскую могилу». Но Матеса убили в первой же перестрелке и швырнули в общую могилу.
Его бросили, вместе с другими, в неглубокую яму, тела полили известковым раствором, и наспех засыпали братскую могилу. Какой-то офицер воткнул в землю крест, грубо сколоченный из двух веток; он очистил кору с одной стороны вертикальной ветки, взял карандаш и, несколько раз послюнявив его, написал: «Слава героям, павшим за Царя и Отечество».
Но Матес еще при жизни успел увидеть, как мечтания его старшей дочери Шайндл, загубленные Соловейчиком, стали крахом и его великой мечты о будущем Нахмана.
После смерти Сары Шайндл заменила его детям мать, пока Матеса не заставили согласиться на катастрофически неудачный второй брак. Его брачный союз с Хавой был освящен под натянутой скатертью, углы которой были закреплены на четырех метлах вместо шестов для хупы[141]. Хава оказалась самой настоящей ведьмой, и с ее появлением в доме Матеса воцарился ад. Она сразу стала унижать маленького Нахмана, рассказав его товарищам по классу, что по ночам он мочится в кровать. Нахман был в ужасе от того, что отец никогда не пытался защитить от нападок Хавы ни себя, ни его. «Матес не защищал даже своего сына, и Нахман, после того смертельного позора, который навлекла на него мачеха, начал стыдиться своего отца, неспособного постоять за себя и своих собственных детей». И когда Хава в конце концов ушла от Матеса, предварительно доведя его до позорного попрошайничества, Нахман сгорал «от стыда за отца и за себя. Сколько он себя помнил, из-за отца он постоянно терпел унижения: в синагоге, в хедере, дома. Он смутно понимал, что в каком-то смысле любит отца; но он также понимал, что ненавидит и презирает отца за его слабость, за готовность смириться с чем угодно». Эти тяжкие уроки Нахман усваивал параллельно с религиозной премудростью, которая должна была обеспечить ему великое будущее. Он пришел к осознанию того, что робость — вовсе не добродетель, равно как и «терпеливая покорность перед тяготами жизни», и что необходимо отстаивать собственное «я», чтобы уважать себя, — выводы, которые он впоследствии подавил в себе, впав в слепое поклонение коммунизму. Тем временем Шайндл тоже сделала открытие: оказалось, что даже она обладала уникальной ценностью, по крайней мере в глазах мужчин. Когда по пути в Варшаву ее начал домогаться извозчик, вместе с отвращением она почувствовала благодарность, ведь до этого дня никто никогда не называл ее красавицей, никто не целовал. Неотесанные подмастерья пекаря, в чьем доме Шайндл получила место служанки, тоже «пугали ее, но в то же время что-то пробуждали в ней». Сцена была готова для выхода Соловейчика в роли соблазнителя.
Незадолго до своего рокового падения Шайндл наведалась в родной Пяск. Местные жители были изумлены ее превращением в изысканную городскую девушку, и какая-то частичка ее столичного блеска преобразила даже Матеса, придав ему уверенности в себе.
Теперь Матес уже не стоял в дверях синагоги во время молитвы. Благодаря своей дочери Шайндл, а в еще большей степени благодаря своему сыну Нахману, ученику-талмудисту, он набрался смелости и приблизился к биме[142]. В его осанке виделось какое-то новое чувство собственного достоинства. Он уже не сморкался в полу лапсердака, как раньше; теперь он пользовался новеньким носовым платкам, который дочь привезла ему из Варшавы.
«Господь был добр ко мне. Я не заслужил таких хороших детей», — говорил он своим соседям. Но там, где дело касалось будущего Матеса Риттера и его семьи, пути Господни были неисповедимы, и за каждой крохотной радостью, которая выпадала на их долю, неминуемо следовала катастрофа.
Очередной приезд Шайндл в Пяск закончился скандалом. Она поддалась Соловейчику, потому что позволила себе мечтать, хотя и знала, что «это чересчур хорошо, чересчур прекрасно, и такое никогда не может с ней случиться». Шайндл сопротивлялась его соблазнительным обещаниям женитьбы, но «чувствовала, что ее чувства умирают и сознание ускользает от нее <…> и она понимала, что теряет себя». Более того, в глубине души она осознавала, что Соловейчик лгал ей, что его рассказы о своем прошлом «менялись от одной субботы к другой». Тем не менее она ничего не могла с собой поделать, слишком уж сладки были его слова. Как в свое время Малкеле, изнывавшая от вожделения к Нохему, Шайндл оказалась во власти «чьей-то воли, которая была сильнее ее собственной; той воли, что туманит глаза зверя в пору гона и заставляет рыбу устремляться вверх по реке, против течения и водоворотов». Она погружалась все глубже, туда, где слова достигали «не столько ее слуха, сколько ее крови». Это была победа страсти над разумом, животного начала над человеческим. Шайндл стала жертвой ловко сыгранного спектакля.
Когда жители Пяска узнали обо всем, то заклеймили Шайндл позором, взяв на себя роль небесного судьи. Ее ошибка имела последствия для всей семьи, потому что Матесу пришлось увезти всех своих домочадцев в Варшаву. Здесь его мечта окончательно разбилась о суровые экономические условия. «Я хочу, чтобы Нахман продолжал изучать святую Тору. Он уже далеко продвинулся на этом пути, у него хорошая голова», — робко бормотал Матес. Но Шайндл, новая глава семьи, была непреклонна: «Это Варшава. Здесь все работают». Матес не ответил, «но когда после трапезы он произносил благословения, его голос дрожал, и <…> душераздирающие вздохи проскакивали между словами». Урок был прост: надо действовать, а не мечтать. Безответственному Соловейчику или богатому революционеру было бы нетрудно перейти от мечты к действию, но возможности Матеса и его детей были ограничены их бедностью. Матесу было суждено оставаться коробейником даже в Варшаве; Шайндл упустила свой шанс, попутно уничтожив шанс Нахмана достичь той единственной цели, которая могла бы поднять его над обстоятельствами. Став подмастерьем пекаря, Нахман вступил в свою новую жизнь со смешанными чувствами: он выбросил свой лапсердак, остриг волосы, стал пропускать молитвы — и его охватил страх, «но вместе с этим страхом что-то еще пробудилось в нем, чувство радости и легкости, предвкушение желанного освобождения от бремени заповедей». Однако освобождение было лишь иллюзией; только экономическая революция могла дать свободу такому человеку, как Нахман. Впрочем, и революция была не более чем очередным миражом.
Поначалу казалось, что Нахман будет доволен своей пекарской работой: он хорошо изучил ремесло, его повысили в должности, и у него впервые в жизни появилась новая одежда.
Он взглянул на себя в зеленоватое зеркало торгового центра и был ошеломлен. Продавцы, пританцовывая вокруг него, целовали кончики пальцев и пели ему хвалы… И домой он шел, будто во сне, неся под мышкой сверток с лохмотьями, которые до той поры были его единственной одеждой.
Но законы романа неизменны: одна мечта уничтожает другую. Чтобы отпраздновать новый гардероб Нахмана, пекари повели его в маленький домик тетушки Фрейдл. Здесь он потерял девственность с уродливой проституткой, посреди стонов и смешков его товарищей и их девок, и все его «тайные мечты, надежды и мальчишеские фантазии о любви потонули в море грязи». Тем не менее, оправившись от ненависти и презрения к себе, Нахман начал воспринимать себя с большей серьезностью и ответственностью. «Планы и надежды плясали у него в голове», но, как можно было предположить, долго они не протянули. На этот раз препятствие для их осуществления было основательнее: Варшаву оккупировали немцы. Эти немцы несильно изменились к лучшему со времен «Стали и железа», они по-прежнему были «огромной иррациональной и жестокой силой». Именно их иррациональность погубила население Варшавы, так же как недостаток рациональности Шайндл разрушил будущее всей ее семьи. Шайндл и сама стала одной из жертв немцев; в приступе оккупационной клаустрофобии она необдуманно вышла замуж за одного из сослуживцев Нахмана, единственного рабочего, оставшегося в пекарне. План ее был скромен: обзавестись хоть каким-то домом. хоть какой-то защитой для сестер, для Нахмана, для ее маленького сына На деле же получилось ровно наоборот, это неосторожное замужество лишь ускорило распад ее семьи. Менаше, муж Шайндл, оказался игроком и пьяницей. Вдобавок он жутко ревновал жену к Соловейчику и частенько напоминал ей о прошлом романе, периодически доходя до прямой агрессии. Наконец настал день, когда немцы выгнали Менаше из пекарни, он решил выместить свою обиду на Шайндл, и тогда Нахман ударил его. Этот удар произвел сильное впечатление на Рейзл, его младшую сестру: она почувствовала себя «свободной от ига послушания <…> и ее сердце наполнилось надеждами и ожиданиями». И чего же она добилась? После ряда злоключений Рейзл стала жить по желтому билету проститутки. В то же самое время на Нахмана внезапно снизошло «обещание неожиданного, незаслуженного счастья». Он встретил Ханку, «девушку с голубыми глазами и румяными щеками»; их роман начался со стопки революционных памфлетов.
Вслед за Двойреле, героиней романа Эстер Крейтман, Нахмана в революционную политику привела романтическая привязанность. «В ней, ее глазами, он увидел рабочее движение — и стал частью этого движения, потому что оно так много значило для нее». Когда Ханка рассказывала ему о товарище Даниэле, своем кумире и учителе, Нахман соглашался со всем услышанным абсолютно искренне, всем сердцем. Как когда-то Шайндл с Соловейчиком, он не мог поверить своему счастью: «безнадежно, робко, он раз за разом спрашивал ее, правда ли все это, неужели он — не жалкое ненужное создание». Тревожиться Нахману было не о чем: когда после заведомо рискованной первомайской демонстрации его арестовали немцы, Ханка чрезвычайно гордилась им. Она исступленно аплодировала речи Даниэля: «Товарищи… Лес рубят — щепки летят!» Однако, когда Ханка забеременела, от ее горяч