Лемповский раскрыл заговор, имевший целью свержение действующего правительства. Финансируемый неназванной страной на Востоке, этот заговор был на самом деле выдумкой, которую устроили провокаторы, чтобы заманить в ловушку Даниэля — «еврейского паука, сидящего в центре Красной паутины», — а затем обменять его на пленника большевиков — важное польское духовное лицо. В списке заговорщиков, арестованных вместе с Даниэлем, среди прочих стояло и имя Нахмана Риттера, пекаря. Хотя Даниэля приговорили к смертной казни, а Нахмана к восьми годам тюрьмы, наказание последнего оказалось куда более суровым. На допросах Лемповский оказывал Даниэлю всевозможные любезности, в то время как Нахмана пытали в застенках, порой всю ночь напролет. Даниэль бросал Лемповскому в лицо его же вранье, «твердо веря, что его спасет обмен пленниками, который его тюремщик считал невозможным», а Нахмана за точно такое же неповиновение искалечили. Он отказался ставить свою подпись под липовым признанием, хотя еще недавно не раздумывая сделал то же самое ради Даниэля, подписав чужое воззвание, — сам Нахман не замечает этой горькой насмешки судьбы. Суд над Даниэлем состоялся очень скоро; это был чистый фарс, «три дня крючкотворства и лжи, притворства и ответного притворства». Нахману же пришлось ждать суда год. К тому времени Даниэль уже надежно обосновался в Советском Союзе, наслаждаясь почестями, положенными герою. Даже его жена, красившая волосы, чтобы скрыть свое еврейское происхождение, была под впечатлением от страны трудового народа (чего не скажешь о Ханке, попавшей в СССР спустя много лет). После того как Нахмана, выкрикивающего революционные лозунги, отволокли в тюрьму, некому было позаботиться о ней и ее сыне, кроме нее самой. Ребенка назвали Матес, словно бы для того, чтобы показать всю бесперспективность его судьбы. Отсидев почти девять лет, Нахман впервые увидел сына; знакомя их, Ханка употребляет двусмысленный оборот: «Это твой отец, Матес». И действительно, Нахман, к своему огорчению, видит перед собой подобие собственного отца — набожного бедняка.
Судьба Менаше, мужа Шайндл, в некотором смысле повторила судьбу Нахмана: Нахман был ослеплен революцией в переносном смысле, Менаше ослеп на самом деле. Только потеряв зрение, он осознал, насколько отвратительно вел себя по отношению к семье. И он исправился. Нахману же предстояло перенести еще немало страданий, прежде чем он окончательно прозрел и увидел истинную сущность Даниэля. Ему пришлось провести долгие часы в мучительных раздумьях и попытках совместить то, что он видел вживую, и то, что партия преподносила ему как правду. Нахман не доверял себе, собственным глазам — что свидетельствовало о неустойчивости его натуры; а обращение его сына к религии как бы свидетельствовало о нежизнеспособности идеалов Нахмана.
Как ожидание награды в Мире грядущем помогало отцу Нахмана претерпевать ежедневные тяготы и лишения, так сам он в темные годы тюремного заключения утешался мечтой о лучшей жизни на другом берегу. После освобождения Нахман с нетерпением ждал дня, когда он «ступит на ту землю, частью которой он был». К сожалению, его энтузиазм не разделял никто: ни жена, ни старые товарищи по партии (которые сочли его желание уехать в Россию дезертирством), ни советское посольство (которое отказывалось выдать ему визу), ни Даниэль (не отвечавший на его письма). Тогда Нахман решил пробраться в рай нелегально, и хотя переход границы оказался делом нелегким, он чувствовал, что «оставлял позади тот старый, злой, глупый, полный суеверий мир, в котором он был рожден» и что «это был последний этап перед наступлением нового, свободного, пролетарского мира, который станет надеждой для всего человечества». Но, впервые увидев крестьян из этой счастливой страны, Нахман подумал, что проводник соврал и что он все еще находится в Польше. Его сомнения рассеялись, когда он подошел к заставе, на которой не было никакой иконы, зато висел портрет Ленина, а вместо оборванных крестьян границу охранял красноармеец. Нахман кинулся навстречу солдату, но его тут же остановил «приветственный» окрик: «Стоять, мать твою, или стреляю». Его поместили под стражу как шпиона, и условия его содержания в камере номер один Минской ЧК сильно походили на условия в польской тюрьме. Это был сильный удар, но Нахман не отказался от своей мечты. Его сокамерниками были люди, пошедшие против системы. Нахман рассказывал своим товарищам по заключению, как им повезло, что они живут в России, но единственное, что их интересовало, — это цены на хлеб в Польше. Один из них, арестованный за кражу капусты, прервал лекцию Нахмана следующими словами: «Плевать я хотел на систему… Хлеб можно купить? Картошку купить можно? Больше мне мне ничего знать не требуется».
Допросы опять проводились посреди ночи, как в Польше, и вновь Нахману дали подписать липовое признание, но он настаивал на своей невиновности. Когда его все же выпустили из камеры и отправили в Москву под патронаж Даниэля, казалось, что его наивная вера в силу разума наконец отомщена. Тем не менее Нахману пришлось задержаться на Лубянке, пока Даниэль не выкроил наконец время в своем плотном графике, чтобы организовать освобождение старого боевого товарища. Увидев Нахмана, Даниэль пришел в ужас, опасаясь, что тому взбредет в голову обнять его; Нахман же не разглядел никакой иронии судьбы в обстоятельствах их встречи. Они оба изменились: как и многострадальный Лемюэл Питкин в книге Уэста, Нахман был изрядно потрепан пережитыми неприятностями, чего нельзя было сказать о довольном жизнью Даниэле, у которого за это время выросло брюшко. Нахман сохранил свои убеждения, поскольку отказывался видеть правду, Даниэлю же удалось не потерять самоуважение благодаря тому, что он не слушал жалоб народных масс и не верил им. Оба были в восторге от первомайского парада в столице юной советской республики. В прежние времена, участвуя в подобном действе, Нахман рисковал свободой, теперь же ему грозили потери посерьезнее. Нахман маршировал вместе с рабочими, «отмывшись от грязи, гладко выбритый, в выстиранной и залатанной одежде». Вместе с грязью начисто стерлись и его воспоминания о прошлом, так что «он совершенно забыл и этот проклятый переход границы, и камеру номер один в Минской ЧК, и голод и унижения тюремной камеры». Его заворожило происходящее, «кровь пела в нем». Нахман достиг того состояния, о котором грезил Бакунин, говоря, что он не хочет быть «я», а хочет быть «мы»[145]. Товарищ Нахман радостно заключил, что «все было не зря». Но он ошибался; его лишили здравого смысла. Здесь, наконец, мотив «театра» раскрывается во всей своей полноте: все эпизоды, где здравый смысл героев сменяется иррациональным поведением, были делом рук искусных режиссеров. Все манипуляторы, начиная от Соловейчика и заканчивая Советским Союзом, — режиссеры-постановщики. Они олицетворяют собой победу выдумки над реальностью, они управляют чужим разумом, взывая к людским чувствам. Они сулят славу, а взамен требуют твое «я». Матес, Шайндл, Нахман — все они были обмануты и стали злейшими врагами самим себе. Именно этого добиваются как соблазнители, так и тоталитарные режимы.
В конце концов, после всех мытарств Нахман был награжден должностью пекаря в московской хлебопекарне имени Красной Звезды.
Фабрика работала двадцать четыре часа в сутки, в несколько смен. Она не могла позволить себе паузы. Столица Советского Союза постоянно расширялась. Каждый месяц открывались новые фабрики, прибывали новые массы рабочих. Хлеба было нужно все больше и больше. Плакаты на фабричных стенах гласили:«Ударными темпами выполним пятилетку в 4 года!» Под плакатом располагался набор цифр, противоречащий правилам арифметики, которым рабочих обучали на вечерних курсах: «2x2=5».
Это неравное равенство занимает центральное место в литературе, исследующей темный мир иррациональности. «Дважды два четыре» — прочный фундамент, на котором основан существующий порядок вещей, а «дважды два пять» звучит как боевой клич противников этого порядка. С одной стороны, «наставники по реальности»[146] (термин Сола Беллоу из романа «Герцог») вроде сенатора Маккарти провозглашают, что коммунистическая угроза очевидна «каждому, кто <…> способен сложить два и два»[147] (то есть среднестатистическому американцу). С другой стороны, описанный Достоевским человек из подполья призывает нас признать, что «и дважды два пять — премилая иногда вещица». Правильное же равенство для него — это «только нахальство-с. Дважды два четыре смотрит фертом, стоит поперек вашей дороги руки в боки и плюется»[148]. В той России, которая изображена в романе «Товарищ Нахман», такого реакционного типа, стоящего руки в боки, окрестили бы вредителем. Здесь следует вспомнить слова Джорджа Стайнера о том, что Достоевский и Сталин связаны между собой самой природой российского общества, которое порождает одновременно «абсолютистские концепции» и «апокалиптический детерминизм»[149]. Таким образом, противостоя опасной политике иррациональности, Иешуа должен был отвергнуть и свободу творчества, свободу воображения, заложенную в иррациональности. Ему не удалось «показать, что скандальное нахальство и чудо человеческой свободы — выше диктата математических постулатов и запретов логики» (так Джордж Стайнер писал о творческих достижениях Достоевского в «Записках из подполья»)[150]. Вероятно, Иешуа знал о существовании коммунистически настроенных художников, таких как Луи Арагон, чьим девизом был «скандал ради скандала». После посещения Советского Союза в 1930 году Арагон написал поэму под заглавием «Красный фронт», содержавшую следующие строки:
Смерть всем стоящим на пути завоеваний Октября!