С улицы спор переместился в квартиру Георга; здесь между ними произошел окончательный разрыв, когда Довид увидел фотографию Терезы. Равновесие «золотой середины» было нарушено, как это неизбежно должно было случиться: улица вторглась в дом. Но в конечном счете все разногласия между ними оказались менее важны, чем их родство (не зря они были зеркальными отражениями друг друга), — ведь национал-социализму было все равно, какие взгляды исповедует то или иное поколение евреев. И «золотая середина» Довида, и свобода выбора Георга были в равной степени иллюзорны; они оба оставались евреями, нравилось им это или нет. Так нацисты способствовали примирению между отцом и сыном.
Спустя несколько лет после разрыва Георг пришел к Довиду. «Незачем больше сердиться друг на друга, — сказал он с грустной улыбкой. — Теперь мы все равны, мы все евреи». Однако реб Эфраим был не прав, когда успокаивал Довида словами: «Отцы всегда недовольны детьми <…> еще мой отец, благословенной памяти, говорил, что я его не почитаю, а вот он в мои годы был совсем другим. Чего ж вы хотите, если еще пророк Исайя жаловался: „Я воспитывал сыновей, а они грешат против меня…“» Георг тоже утешал себя похожими сентенциями, когда теперь уже его самого вызвали в американскую школу его сына. «Карновский вспомнил, как много лет назад его отца вызвал в гимназию профессор Кнейтель. Он даже улыбнулся, подумав, какие они разные: он, его отец и Егор. Потом подумал, как быстро летит время. Ведь совсем недавно он выслушивал родительские упреки в плохом поведении, а теперь он сам отец взрослого сына, который что-то натворил. Все меняется, пришел он к философскому выводу». Но «философская» улыбка Георга исчезла в тот момент, когда директор Егора рассказал ему о нацистских симпатиях его сына. Вернувшись домой, Георг устроил Егору взбучку не хуже той, что ему самому когда-то устроил Довид. Но Егор не был похож на Георга как «зеркальное отражение»: он был отчасти евреем, отчасти неевреем, помесью двух пород. У него были «голубые глаза и белая кожа Гольбеков, черные волосы и крупный, с горбинкой нос Карновских». Два имени, данных ему Георгом, принадлежали разным личностям, и эти двое были в состоянии войны друг с другом. Егор, сын Георга Карновского и Терезы Гольбек, в сущности, был живым примером «золотой середины» — шаткого равновесия, окончательно нарушенного нацизмом.
Потрясенный мезальянсом Георга и победами нацизма на улицах Берлина, Довид и сам начал сомневаться в «золотой середине». Он разочаровался не только в собственном сыне, но и во всех иноверцах, и даже в просвещенных берлинских евреях. Его сын взял в жены шиксу, немцы проголосовали за нацистов, просвещенные евреи ничем не помогли ему, когда во время Первой мировой войны его воспринимали как чужака, несмотря на то что его сын был офицером немецкой армии, а сам он был абсолютным германофилом. В этом была определенная историческая справедливость, поскольку Довид, как и большинство его земляков в Германии, тоже с брезгливостью относился к любым напоминаниям о Восточной Европе, откуда сам он был родом. Он отдалился от жены, потому что не желал иметь ничего общего с ее друзьями из Мелеца. Один из них, владелец магазина Соломон Бурак, был постоянным источником беспокойства для берлинских евреев. Самое ужасное было в том, что он не желал скрывать свое еврейство. Довид любил щегольнуть присказкой вроде «Мудрый видит наперед», но в действительности наперед видел только Соломон Бурак, глядевший сквозь вежливую маску немецкой политической системы. Своим недоброжелателям он отвечал, что «пусть они местные, немчики бог знает в каком поколении, гои ненавидят их точно так же, как его, чужака, и всех остальных евреев». Это была правда, и она пришлась евреям Берлина не по нраву, особенно неприятно было слышать ее из уст «бывшего коробейника». Чувствуя враждебное отношение к себе, они винили во всем не антисемитов, а Соломона Бурака и подобных ему людей, не скрывающих своего еврейства: «Эти люди с такими именами, замашками, языком и деловыми методами дискредитируют старожилов. Приехали и притащили с собой те самые обычаи и привычки, которые они, местные, много лет так тщательно и успешно скрывали». Когда Георг начал возражать доктору Шпайеру, рафинированный раввин, не раздумывая, решил, что «причина такого поведения — происхождение из Восточной Европы, именно оттуда приходят все несчастья». Следуя той же логике, доктор Шпайер с легкостью отмахнулся и от Довида, когда того причислили к «русским».
Теперь, после стольких разочарований, Довид уже не был так уверен в порочности Мелеца и высокодуховности Берлина. Эти слова звучат как своего рода апология Пинхоса-Мендла, отца Иешуа:
Довид Карновский чувствовал себя обманутым, он разочаровался в городе своего учителя Мендельсона. Он не считал, как раввин Мелеца, что рабби Мойше Мендельсон — выкрест и позор еврейского народа, но видел, что ни к чему хорошему этот путь не приведет. Сначала просвещение, друзья-христиане, а в следующем поколении — отступничество. Так было с рабби Мендельсоном, так будет и с ним, Довидом Карновским. Георг уже ушел из дома. Если даже он, Довид, никогда не изменит своей вере, его дети все равно станут гоями. Может, они даже будут ненавидеть евреев, как многие выкресты.
Похоже, что Иешуа, как впоследствии и Башевис, признает правоту своего отца: Просвещение — это неостановимый социальный процесс; путь, который начинается в человеческом мозге, неизбежно приводит к эмоциональному кризису. Ибо разум не властен над человеческой природой, и даже отец может быть совершенно бессилен понять своего ребенка. Даже самые мудрые философские сочинения «не могут рассказать, что творится в голове маленького мальчика, который просыпается по ночам от страха и бежит к родителям». Эта максима проиллюстрирована довольно трогательно, когда Георг склоняется над своим спящим сыном, понимая, что не в силах защитить малыша от ночных кошмаров:
Он смотрит на спящего мальчика. Подрагивают опущенные ресницы, тонкие ручки сложены на одеяле, лоб бледнеет под черной челкой. Георг чувствует жалость к сыну. «О чем он думает, — спрашивает он себя, — что творится в детской головке, какие страхи там гнездятся? Что пугает его во сне?» Доктор Карновский хорошо изучил человеческий мозг, знает каждую извилину, на войне не раз приходилось делать трепанацию черепа. Но что такое этот комок материи? Почему у одного он способен додуматься до глубочайших мыслей, а у другого туп, как у скотины? Почему кого-то он приводит к покою и радости, а кого-то к вечному страху? Карновский не знает. Рядом лежит его сын, его кровь и плоть, а он не может его понять. Видит только, что маленький ребенок уже полон мрачных мыслей и беспокойства <…> Много плохого и хорошего скрыто в семени. Ум и глупость, жестокость и доброта, сила и слабость, здоровье и болезнь, гениальность и безумие, красота и уродство, голос, цвет волос и множество других качеств передаются от предков к потомкам в мельчайшей частице капли, умножающей человечество. Таков закон природы, как говорят его коллеги. Но что такое природа, кровь, наследственность?
Подобные вопросы без ответов типичны для произведений Башевиса, а вот в книгах его скептичного старшего брата они нечастые гости; Иешуа не разбрасывался фразами о скрытых силах и неразрешимых загадках. Еще удивительнее то, что произносит их в данном случае рационалист, врач — человек, который сумел логически объяснить самому себе, почему он согласился обрезать сына: «Может, и правда провести эту небольшую церемонию с ребенком? Кстати, это и для здоровья полезно, а отец наверняка растает, они помирятся, простят друг друга. Пусть узнает, что молодые бывают мудрее, мягче, добрее стариков».
(Так уж совпало, что сын самого Иешуа говорил, что «его не стали бы обрезать, если бы на этом не настояла мать»[163].)
Чувствуя, что он — последний еврей в своем роду, Довид Карновский делится своими сомнениями с Эфраимом Вальдером, воспринимавшим все с точки зрения вечности. Похоже, будто это сам Иешуа пытается успокоить собственную тревогу с помощью философии, хотя и помнит о том, что случилось с «философской» улыбкой Георга. Реб Эфраим не винит Моисея Мендельсона и его идеи, он возлагает вину на «чернь», которая «извратила его учение». Однако, как заключает Иешуа, на практике невозможно отделить идею от ее сторонников. Реб Эфраим Вальдер верил в бессмертие идей: «…остается не чернь, а такие, как Сократ, рабби Акива и Галилей, потому что дух не уничтожить, ребе Карновский». Впрочем, судьба его собственных трудов свидетельствовала об обратном. Всю свою жизнь реб Эфраим работал над двумя трактатами:
Он пишет свои труды на двух языках. Один — на древнееврейском, аккуратными закругленными буквами. На титульном листе красиво выведено: «Строй Учения». Это произведение должно привести в систему мысли почти всей Торы, от Пятикнижия до Вавилонского и Иерусалимского Талмудов. С умом и величайшими знаниями реб Эфраим Вальдер разъясняет темные места, исправляет ошибки, допущенные переписчиками за тысячелетия <…>
Второе произведение реб Эфраим пишет по-немецки готическими буквами, украшая первое слово каждой главы. Оно адресовано не евреям. Реб Эфраим Вальдер убежден, что народы мира ненавидят евреев только потому, что не понимают Торы и еврейских мудрецов. Значит, народы мира надо просветить, показать им сокровища еврейской мысли, открыть им глаза, чтобы они увидели истинный свет, который прояснит их умы и сердца.
К сожалению, по мере того как он продолжал писать, мыши пожирали уже готовые страницы его рукописей, а самое печальное было то, что здесь, в Германии, мыши были чуть ли не единственными ценителями его мудрости. Реб Эфраим, отгородившийся от мира в своей комнатке, «ничего не видел и не слышал, улицы для него не существовало». Он не желал признавать, что на этот раз жизнь готовила евреям не просто шутку, а нечто куда серьезнее: для него зверства нацистов были лишь повторением старой, знакомой истории. Довил не стал спорить с его стариковской логикой, к тому же он и сам понимал, что нацисты не подчиняются никакой логике. Но и валить все на «чернь» он не мог, зная, что новый порядок поддерживают студенты и даже высокообразованные люди. Национал-социализм посмеялся над идеей Довида о «золотой середине» и над логикой реб Эфраима. Пинхос-Мендл называл страдание «величайшей из тайн», а реб Эфраим говорил: «Нашим убогим умишком этого не понять, но должен быть какой-то смысл во всем, что существует. Иначе этого бы не было». Но в те го