В своё оправдание сказала себе, что оставила им записку аж на двух тетрадных страницах. Мои родители молодые и в какой-то степени современные, они должны понять. И потом, я пообещала вернуться сразу, как только всё это закончится. Да и с их напряжённым графиком они, возможно, и заметить не успеют, что меня нет.
— Любишь Пласов? — расслабленный голос Амелина неожиданно выдернул меня из раздумья.
Я прислушалась. «Protect me from what I want»[1] — трагично стонал Брайн Молко.
— Нет, — сказала я просто из вредности. — Занудная слезодавилка для мазохистов и любящих всплакнуть девчонок.
На самом деле, было время, когда я их слушала. Я ещё много чего слушала, и мне много чего нравилось, но музыка — вещь очень личная, и если рассказывать всем подряд о своих вкусовых предпочтениях, то это почти, как позволить залезть к тебе в голову, а то может и глубже.
— А ты типа не плачешь?
Он иронично улыбнулся и наклонился ближе, чтобы лучше расслышать ответ, отчего вьющаяся мелированая челка занавесила пол-лица.
— Не плачу, — ответила я довольно твердо. — Слёзы — признак распущенности и слабости.
Это было почти правдой, но злило то, что он ещё и с этим полез. Как будто людям своих проблем не хватает.
— Неужели ты так легко со всем справляешься? Неужели не бывает просто необъяснимо тоскливо на душе?
За волосами глаз почти не было видно, а по то ли насмешливой, то ли печальной улыбочке понять, к чему клонит, не получалось.
— Я уже говорила, что мне эти ваши беспричинные, надуманные терзания не близки. И перестань докапываться! Я слушаю «лабутены», «мертвые найки», и мне на всё плевать.
— Хорошо, — послушно согласился он и выпрямился.
Отвернулся, посмотрел на Герасимова, в окно, достал из кармана плеер, покрутил в руках, снова положил обратно, потом всё же не выдержал:
— Никогда не поверю, чтобы девушка ни разу не плакала под музыку.
— Конечно, плакала. Когда мне было шесть, и я слушала Максим. А потом выросла, и с тех пор, подобная фигня меня не трогает.
— Максим? — на этот раз его губы медленно расползлись в обычной веселой улыбке. — Там есть над чем плакать?
— Конечно, — не моргнув и глазом, заявила я. — Вот, послушай.
«Когда я умру — я стану ветром
И буду жить над твоей крышей
Когда ты умрёшь, ты станешь солнцем
И всё равно меня будешь выше».
Я охотно процитировала песенку связанную, между прочим, с приятными детскими воспоминаниями. Тогда меня ещё папа в детский сад на машине возил, и её крутили по радио почти в одно и то же время. Я обязательно должна была дождаться этой песни и только потом вылезала из машины. А когда её вдруг крутить перестали, папа специально купил мне диск «для сада».
— Чем не Placebo?
— В твоём плейлисте нет ни Максим, ни лабутенов, ни Скр-Скр.
— Ты копался в моём плейлисте?
— Музыка — лучший способ понять человека.
Именно то, чего я и боялась. Жалкие и нелепые попытки чужих людей «понять». Выспросить всё, войти в доверие, разнюхать, а потом посмеяться, облить грязью или сделать какую-нибудь гадость, отлично зная про все слабые места — вот что обычно называют словом «понять».
— И что же ты там нашел?
— Ну, помимо всего прочего, Аве Марию Каччини и Нюркину песню.
— Это что-то значит?
— Что ты умная и грустная.
Я хотела было возмутиться, что нечего на меня навешивать свои унизительные ярлыки, и я не какая-нибудь эмо-гёрл, но тут прибывающий на станцию поезд внезапно затормозил, и мы, вместе с подпирающей толпой, резко дернулись назад, а затем беспомощно улетели вперед, прямо на Герасимова.
К счастью, на станции вышло полно народу, и освободилось много мест. Причем Герасимов сразу же занял крайнее место, натянул бейсболку на глаза, но перед тем, как он скрестил руки на животе и погрузился в сон, я успела заметить у него под глазом лиловый синяк. Видимо, это его он так усиленно прятал.
А мы вдвоем сели напротив и под «Gate 21» тоже мгновенно вырубились, даже не пытаясь возобновить разговор.
Проснулась я от громких голосов, открыла глаза и увидела странную картину:
Герасимов переместился к окну, а на месте пожилой пары, широко рассевшись, разместилась маленькая кругленькая старушка, закутанная в черный, плотно облегающий лоб, точно у монашки, черный платок.
Широкое простое платье тоже было черным, а поверх этого скромного, традиционного наряда на ней красовалась ярко-розовая шуба из длинного искусственного меха, изрядно поношенная, но по-прежнему ослепительно вульгарная. Под мышкой старушка крепко сжимала черную лакированную сумочку.
Она сидела так глубоко на сидении, что её короткие ноги в черных, с серыми отворотами валенках, до пола не доставали и забавно болтались в воздухе, точно у ребенка. Женщина громко и непрерывно разговаривала сама с собой. Будто где-то внутри неё разгорелся оживленный спор, и ей приходилось всё время отвечать кому-то невидимому и настырному. Её очень светлые, выцветшие глаза рассеянно бегали из стороны в сторону, не останавливаясь и не сосредотачиваясь ни на чем, а испещрённый морщинами лоб, как и густо напомаженные пурпурные губы, очень подвижно реагировал на каждую эмоцию.
Старушка явно была ненормальная, и Герасимов, тоже проснувшись, косо и обеспокоенно поглядывал на неё. Но затем, вдруг перехватив взгляд, она развернулась к нему и очень ясно, будто бы даже разумно, уставилась в ответ.
— Некого винить. При бегстве держи хвост поджатым.
С привычным для него безразличием в голосе Герасимов ответил: «Я вас понял» и отвернулся, показывая, что дальше разговаривать не намерен. Но старушка явно не хотела успокаиваться. Протянула тощую руку с неожиданно обнаружившимся на ней перламутровым маникюром и принялась трясти его за рукав.
Даже люди на соседней лавке заинтересовались и начали выглядывать. Но, чтобы вывести из себя Герасимова, нужно было очень постараться.
— Ну, что? — спросил он с тяжелым вздохом и долгим «о», как я обычно говорю маме, когда она особенно настырно повторяет одно и то же.
— Кони тянут в разные стороны! А разделение — есть освобождение, — выдала она порцию очередной бессмыслицы.
И, заметив, что я проснулась, Герасимов послал мне такой страдальческий взгляд, что я едва удержалась от смеха.
— Я всё сделаю, — пообещал он сумасшедшей.
— Мне ничего не надо, я только желаю добра. Просто я слышу. И знаю, имеет смысл или нет. Ветер уже поднялся.
В подтверждение своих слов старушка часто и убедительно закивала, а затем внезапно посмотрела на меня, и я, страстно желая ускользнуть от этого взгляда, невольно сползла вниз по сидению. Но это не помогло.
— Твой же выход — дышать глубоко, — белесые глаза выражали участие и заботу. — И не потерять свое сердце, поедая чужое. Опоздаешь — будет раскаяние.
И тут, у себя на локте, я почувствовала легкое пожатие, это Амелин, дремавший на моём плече, подал сигнал, что тоже проснулся. Потёр ладонями лицо, пытаясь отойти от сна, а когда убрал руки, то старушка, вскинулась, словно потревоженная птица, и переключилась на него. Однако говорить ничего не стала, а лишь протяжно и нечленораздельно замычала, точно у неё совсем не было языка.
Амелин сначала аж подскочил на лавке, а потом, что было силы, вжался в неё, натянул на лицо капюшон, схватил меня под руку и торопливо зашептал:
— Спрячь меня, пожалуйста!
— Слезы до крови — сплошным потоком. Одинокий промокает. Вот что, — у сумасшедшей снова прорезался голос.
Не знаю, как Амелину, а у меня от этой сцены мурашки по коже побежали.
Старушка задумчиво поджала губы и уставилась в окошко. Мы тоже молчали, опасаясь, что она, не дай бог, ещё что-то скажет или сделает.
Но как раз в этот момент в вагон вошел немолодой лысоватый мужчина в ярко-голубом жилете контролера и крест-накрест опоясанный ремнями. С одного бока электронный кассовый аппарат, с другого — небольшая прямоугольная сумочка, для сбора денег.
Контролер шел по проходу и проверял билеты, а когда поравнялся с нашим сидением, лишь мельком взглянул на билетики, которые я ему показывала, и сразу переключился на старушку:
— Опять ты? Ну, сколько раз говорить, что я не позволю тебе тут на халяву кататься. Поезжай на Курский, живи там.
Но та лишь горделиво вскинула голову и продолжила глядеть в окно, точно и не слышала вовсе.
— Эй, чума, — позвал контролер. — А ну, пошли. Выметайся. Через две минуты к станции подъедем. Ссажу тебя.
Но старушка и бровью не повела, как сидела с лицом, выражающим оскорбленное достоинство, так и осталась сидеть. Не выдержав подобного пренебрежения, контролер сделал шаг вперед, схватил за розовый меховой локоть и рывком сдернул её с сидения.
Вот, тогда-то старушка и заголосила. Громко, испуганно и жалобно, о том, что сын наказал ей ни в коем случае домой не возвращаться, а ездить по всей стране и «нести правду в народ».
— Сто раз слышал, — проворчал контролер, с усилием вытягивая её в проход.
Тогда она раскрыла свою лакированную сумку, резким движением выхватила оттуда стопку порванных прямоугольными кусками газет и, с криком: «Это речь моего сына. Это речь моего сына. Вчера судили политических, он был среди них», принялась разбрасывать их вокруг себя.
Мы смотрели на всю эту комичную и одновременно неприятную сцену с разинутыми ртами и широко распахнутыми глазами. Но тут Герасимов встал и, осторожно подергав кондуктора сзади за жилет, тихим, конспиративным голосом спросил:
— Почем билет?
— А тебе куда?
— До конца.
— Двести тридцать девять рублей и сто рублей сбор. Короче, триста сорок рублей, — подытожил контролер.