Дети Шини — страница 70 из 93


Амелин тоже не засыпал. Слышно было только его дыхание, музыка не играла, спина напряжена.


— Ладно, — я примирительно похлопала его по плечу, — глупо сейчас ругаться. Ты действительно не обязан был ничего рассказывать. Просто я думала, мы друзья. Мне так почему-то казалось.


Он отозвался моментально, словно только этого и ждал.


— Видимо, я должен был обмануть Петрова, — сказал серьёзно. — Ради тебя.


— Я такого не говорила.


— У меня никогда не было друзей. Так что не очень-то умею дружить. Знаю только, что нужно поступать честно. И я старался. Но сейчас всё как-то перепуталось. Теперь вижу, что одной честности недостаточно. Что нужно делать выбор, и всё равно, не важно, что выберешь, всё будет нечестно.


— Ты должен был понимать, насколько мне это важно.


— Но Петрову же тоже важно. Он только и думает, что о своем кино. Живет этим. В нем его смысл, понимаешь? Это очень круто, когда есть смысл.


— Ясно. Петров тебе важнее.


— Значит, всё-таки я прав, это вопрос выбора, а не честности, — Амелин развернулся ко мне лицом. — Я выбираю тебя. Ты важнее.


И, хотя я не могла видеть выражение его глаз, была уверена, что он смотрит на меня сквозь непроницаемую темень так, как тогда, когда умолял перестать думать об отъезде.


— Отвернись.


Он послушно повернулся обратно, а затем, нащупав мою руку, притянул её к себе и засунул в карман своего пальто.


— Важнее всего. Любых обещаний и клятв. Но, понимаешь, Петров единственный человек, который заступился за меня тогда в Волоколамске. Если бы не он, вы бы меня там и оставили. Помнишь?


Я сразу вспомнила тот момент и Амелина, валяющегося на горе разбросанных шмоток и просящего вступиться за него, и мне стало немного стыдно.


— У тебя, правда, нет ключа?


— Похоже, ты меня совсем за идиота держишь, — он грустно усмехнулся, и это движение отдалось в моем плече.


Мы немного помолчали.


— Почему ты собирался умереть? — спросила я то, что меня так давно интересовало.


Он немного помедлил.


— Потому что устал и хотел начать всё заново.


— Как это заново?


— Забыть всё, что было, и переродиться. Стать кем-то или чем-то другим.


— Ты серьёзно в это веришь?


Он пожал плечами.


— Скорей всего нет. Но забыть наверняка получилось бы.


— Что забыть?


Я повторила этот вопрос ещё три раза, но он не ответил. И я не стала давить, просто спросила другое.


— Расскажи мне про смерть. Как это вообще?


— Глупая, выброси сейчас же это из головы, — он тут же оживился и опять попытался повернуться. — Когда допускаешь подобные мысли, они начинают неотрывно преследовать и становятся навязчивой идеей.


— Уж кто бы говорил.


— Пожалуйста, хоть раз поверь мне. У тебя нет причин думать о смерти.


— Как это нет? Очень даже есть. Если ты забыл, я лежу в подвале, на бильярдном столе, в темноте, в холоде, без еды, воды и шансов на спасение.


— Как-то уж слишком легко ты сдаешься. Я тебя не узнаю. Через снежное поле просто так, без смысла потащилась, а сейчас, когда важно, сразу в кусты.


— Я просто хочу подготовиться. На всякий случай. Ты говорил, что всё про это знаешь.


— Мало ли что говорил, а вот Конфуций считал, что раз мы и о жизни-то ничего не знаем, то о смерти не можем знать и подавно.


— Пожалуйста. Я тебя очень прошу. Мне это нужно, чтобы не бояться.


— Хорошо. Слушай.


«Умирать — это как автостопом приехать ночью в незнакомый город, где холодно, льёт дождь, и ты опять один».


Он сделал паузу, сжал в кармане мои пальцы, нащупал то самое кольцо Якушина и непроизвольно стал крутить его.


«Там солнца не будет… Мерцанье каких-то лучей во мгле, последнее напоминанье о жизни и о земле. Там солнца не будет… Но что-то заставит забыть о нём, сначала полудремота, полупробужденье потом».


И потом опять принялся рассказывать все эти свои стихи, вспоминать цитаты и красивые фразы.


Я спросила, зачем он выучил столько стихов, и он ответил, что учить стихи — это примерно, как резаться, только для головы.


И что когда он был маленький, бабушка ему всё время громко читала их перед сном, чтобы не слышать, как ссорятся соседи, а потом он запомнил один стих, и, когда она уходила на ночную смену, сам себе его рассказывал.


«Мы не заметили жука. И рамы зимние закрыли, а он живой, он жив пока, жужжит в окне, расправив крылья».


Другой он выучил, лишь бы заснуть и не слышать голос того мертвого мальчика. Чуть позже понадобился новый стих. А после ещё очень много новых стихов.


И он снова начал их читать. Было просто удивительно, как у человека в памяти может уместиться столько всего.


Когда же я проснулась, то было очень холодно, потому что он куда-то ушел. Позвала, но мне никто не ответил, а под рукой ни фонаря, ни свечки.


Только Герасимов храпел так, что я никогда бы не подумала, что ему всего семнадцать.


От постоянного пребывания в темноте, мне начало казаться, что я уже даже различаю очертания стен и странные уродливые фигуры, отделяющиеся от них и норовящие приблизиться ко мне. Ледяные ладони покрылись испариной, сердце заколотилось. Потом Герасимов неожиданно затих, и наступил настоящий панический ужас.


Кто никогда не боялся темноты, тот не в состоянии понять то чувство животного, бесконтрольного страха, которое охватывает всё тело целиком, полностью затуманивает сознание и застревает острым колом в горле. Словно нечто огромное, всемогущее и злое обволакивает тебя со всех сторон, и начинает раздирать на части тело, отнимать разум, глоток за глотком вытягивать душу.


Я села на столе и долго вглядывалась в раскинувшуюся фигуру Герасимова, чтобы убедиться в том, что я не одна. Но оказалось, что этого мало. Пришлось дотронуться до его большой теплой руки.


— Чего тебе? — промямлил он сонным пьяным голосом.


— Поговори со мной.


— Спи давай.


— Пожалуйста. Мне очень страшно. Мне очень нужно знать, что я не одна.


— Ты не одна, — его голос на какой-то момент сделался приглушенным, точно из-под стола, а потом к моей ладони прикоснулось что-то гладкое и холодное. Это Герасимов сунул мне в руку свою початую бутыль.


— На, пей.


— Я не хочу.


— Пей уже. Успокоишься хоть, — и он перевернулся набок.


Вкус вина был кислый и будто бы немного горьковатый, но не такой противный приторно-сладкий, как мы однажды с Павликом пробовали у него дома. Я сделала пару глотков и отдала Герасимову бутылку.


— Умоляю. Расскажи что-нибудь.


— Где же твой болтун? — нехотя пробубнил он, явно собираясь снова заснуть.


— Не знаю. Расскажи, что там ещё вы видели в поселке. Или про школу что-нибудь. Или про дядьку этого своего. Ты про него почти ничего не говорил. Почему он поссорился с твоей мамой?


— Потому что запрещал ей замуж за отца выходить.


— Значит он злой дядька?


— Слушай, отстань, дай поспать.


— Ну, Герасимов, будь человеком. Расскажи мне про дядьку.


Он с недовольным стоном откинулся на спину.


— Нужно было вообще её запереть и никуда не пускать. Мать сама знает. До замужества дядька с ней как с ребенком возился. А отец он такой, как тебе сказать… Она всё хотела перевоспитать его… Ну и вот… Довоспитывалась.

Его голос становился всё тише, а слова неразборчивее.


— Дура она. Давно бы развелась. Но боится. Я хотел здесь с дядей поговорить. Чтобы он помог ей… Потому что отец реально уже всех достал…


Пришлось его снова пихнуть, чтоб не спал.


Тогда он с грохотом спрыгнул со стола, отыскал свечку, зажег её и поставил в аквариум. Получилась огромная лампа. Затем снова сделал несколько глотков и передал бутылку мне.


В этот момент вернулся Амелин с фонариком и хотел погасить свечу, но Герасимов попросил оставить, потому что иначе боится сойти с ума. Ему уже один раз показалось, что он лежит в морге.


И пока Амелин рассказывал, что он проверил оба тоннеля, и можно попробовать в одном месте разобрать кусок стены, потому что там сильно дует и камни шатаются, словно там когда-то была дыра, Герасимов благополучно отрубился и даже захрапел.


Мне же, наконец, стало значительно легче. В желудке потеплело, руки и ноги согрелись, и, хотя мрачные тени никуда не исчезли, безотчетный страх съёжился и отступил.


Амелин хотел было идти обратно разбирать тоннель, потому что это «надолго», но я так умоляла его никуда не уходить и разговаривать со мной, что, в конце концов, он сдался.


— Хорошо. Я останусь, но при одном условии, — забравшись к нам на бильярдный стол, он сел по-турецки.


— Давай, — смело и немного с вызовом сказала я, вино явно прибавило мне бодрости.


— Ты мне расскажешь, почему на самом деле боишься темноты. Не что-то абстрактное, как тогда, а реальное. Что-то, что до сих пор не дает тебе покоя.


Я немного подумала, сделала ещё один глоток, тоже села по-турецки и сказала:


— О» кей. Только это тайна. Я про неё ещё никому не рассказывала, и поэтому ты должен пообещать, что не станешь над этим шутить и слушать будешь внимательно, не перебивая.


— Конечно, не сомневайся. Какие тут могут быть шутки? — и он сразу так улыбнулся, будто уже приготовился острить.


— Тогда не расскажу.


— Нет, Тоня, я, правда, клянусь. Можешь не сомневаться. Ты же теперь знаешь, как я умею слово держать.


— Ну, ладно, — удивительно, что я так легко согласилась рассказать самую жуткую в мире тайну. Более того, очень сильно хотела её рассказать, даже несмотря на то, что мысли и слова немного путались. — Короче, не помню, сколько мне было лет, совсем мало, возможно, четыре или пять.


Помню только, что со мной обычно сидела моя первая няня — Алёна Ивановна, пожилая такая тётенька, хорошо её помню, сутулая сильно, почти горбатая, потому что спина больная была.