— Жаль, мой друг. Ты вообще не отличаешься умением выражать свои мысли, даже письма домой, кажется, не без помощи чьей-нибудь пишешь. Тебе бы это было очень полезно, хоть бы для практики.
— Если бы было что записывать! — воскликнула другая девочка.
— Неужто так-таки совсем нечего? — спросила с сомнением, но ласково Марина Федоровна.
— Право, Марина Федоровна, нечего, — поторопилась ответить Инна Гурович. — Уж так хорошо знаешь все, что есть, и что завтра будет, что записывать как-то неохота.
— Это твое дело, то есть вообще ваше, — поправилась Марина Федоровна, обращаясь к классу. — Я ведь и не настаиваю, а только советую вам записывать ваши впечатления, зная по собственному опыту, какое огромное удовольствие, даже умиление испытывает человек, когда впоследствии, через много лет, просматривая свой дневник, может проследить всю свою жизнь с детства, может видеть шаг за шагом, как развивались его духовные силы; как возникали и мало-помалу рушились его надежды, сомнения; как иногда события, наполнявшие его душу отчаянием, с течением времени обращались в его пользу и давали ему счастье; как другие, напротив, и именно те, которые охватывали его душу восторгом, в которых он видел свое счастье, от которых ожидал невесть каких радостей, обращались на его погибель или горе; может ясно увидеть, как все его расчеты, соображения, самые обдуманные планы не привели ни к чему или к совершенно противоположному тому, чего он желал, к чему стремился, и как все в жизни подготовляло и вело его к тому пути, который назначен ему волей Вышнего. Как жаль, что у меня недостает красноречия, нет умения убедить вас в том, что вы лишаете себя и большого удовольствия в старости, и большой пользы в молодые годы. Если бы вы стали только записывать ваши впечатления и поступки, вы бы незаметно привыкли и обдумывать их, и строже судить себя. А сколько раз в жизни вы нашли бы в ваших дневниках и утешение, и повод к задушевному смеху.
— Может быть, у вас, Марина Федоровна, было о чем писать, а у нас, право, не о чем, — сказала одна из девочек жалобным голосом.
Марина Федоровна улыбнулась.
— У меня было не более впечатлений, чем у вас в ваши годы, могу вас уверить, а в будущем, весьма вероятно, жизнь многих из вас сложится так, что их у вас будет и гораздо более, нежели у меня. Есть же ведь и среди вас такие, которые находят, что вписывать в свои дневники.
Инна Гурович вынула из конторки толстую тетрадь в красном картонном переплете, открыла ее и сказала:
— Марина Федоровна, уверяю вас, что я несколько раз принималась писать, но как прочту написанное, руки отнимаются и надолго пропадает охота писать. Может быть, я совсем глупа, глупее всех в классе. Вот посудите сами, я вам прочту.
— Страница первая, — начала девочка, — фамилии, фамилии, кто где сидит, где лежит… Очень интересно!
Она перевернула несколько страниц.
— Страница шестая. «Вызвал меня сегодня Нейдорф, заставил писать на доске фразы на выученные слова. Он говорил по-русски, я писала по-немецки. Все было хорошо. Только он сказал: “Собака бежала и лаяла”. Я смешала Hund с Huhn и написала: Der Huhn liefe und bellte. Он прочел, засмеялся и сказал: “Ich möchte gern einen Huhn bellen höhren” [111]. Потом поправил ошибки в двух глаголах в первой фразе и поставил тройку. Когда я села на место, Ирецкая стала приставать ко мне и спрашивать, как петухи поют. Я рассердилась. Она нагнулась и опять спросила. Я толкнула ее локтем и сказала: “Отстань”. Локоть попал ей в глаз. Она разревелась и сказала мадемуазель Милькеевой и всем, будто я разозлилась, толкнула ее и сказала: “Вот тебе!”. Выходит, что Ирецкая страшная лгунья и дрянь».
— Ну что же. Это ты когда писала?
— Четыре года тому назад, в маленьком классе еще. Да и потом все такие же прелести, — сказала девочка, смеясь.
— Ну, в четырнадцать лет ты уж не так напишешь, а для маленькой и то неплохо. Что же, с тех пор изменила ты мнение об Ирецкой? — спросила Марина Федоровна, улыбаясь.
Все засмеялись.
— Однако теперь я вас оставлю, а вы без шуток, серьезно подумаете о завтрашнем дне. Вы уже не маленькие, — сказала Марина Федоровна и вышла из класса, но через минуту вернулась с книгой, села у стола, раскрыла ее и стала читать, не поднимая головы.
В других классах было тоже не менее оживленно. Все готовились к празднику и готовили подарки своим родителям, родственникам, обожаемым «предметам» и друг другу. Одни вышивали шелком, бисером, стеклярусом и шерстью сувениры по бумажной канве; другие разматывали шелк, серебряные и золотые нитки; третьи подбирали и складывали пустые скорлупки грецких орехов парами, потом, положив по две или по три горошинки внутрь каждой пары, заклеивали скорлупки воском, заворачивали их плотно хлопчатой бумагой, выравнивали, стараясь придать форму правильного шара, обматывали аккуратно нитками и передавали записным искусницам, которые, подобрав общими силами и не без споров оттенки шелка, начинали отделку. Шары в их руках скоро преображались в красивые пестрые, разноцветные мячики. Разнообразие рисунков и цветов на этих мячиках было замечательное. Были и клетчатые, и полосатые, и треугольниками, и звездочками, были и одноцветные, подобранные в тон, и в два-три цвета, были и всех цветов радуги. Каждый оконченный мячик переходил из рук в руки и вызывал восторг, критику и подражание.
Те из барышень, которые не умели сами работать, смотрели из-за плеча работавших или стояли перед ними на коленях. Они обычно были на посылках у первых. «Принеси то, сделай это, обрежь, спроси, принеси, отнеси» — только и слышались команды. Готовые мячики разных рукодельниц складывались очень часто и очень бережно вместе, сравнивались, вызывали споры и восклицания. В классе Марины Федоровны были тоже три-четыре искусницы, которые уже с Великого Поста были завалены просьбами подруг, приготовленными вчерне шарами и свертками размотанного шелка и мишуры.
Вечером, по приходе в дортуар, Марина Федоровна позвала к себе в комнату одну из воспитанниц, потом другую, третью, поодиночке, и подолгу говорила с каждой из них с глазу на глаз. Одни выходили от нее заплаканные, другие смущенные или спокойные, но все в бодром, смягченном настроении. Одной из барышень Марина Федоровна напоминала какую-нибудь забытую ею провинность, другую убеждала извиниться перед кем-нибудь, обиженном ею; третью, упорно стоявшую на своем, уговаривала примириться с подругой, с которой она рассорилась и несколько месяцев не разговаривала.
— А ты еще молишься каждый день и просишь Господа отпустить твои прегрешения, как ты отпускаешь обидевшим тебя, — говорила она. — Неужто ты не думаешь о том, что говоришь, и так только, как попугай, повторяешь заученные слова? Верно, так. Иначе ты не могла бы столько времени сохранять злобу против Любочки Орловской из-за каких-то пустяков. Вспомни слова Христа, которые батюшка не без умысла заставил тебя читать в классе… «Если ты принесешь к жертвеннику дар свой и там вспомнишь, что брат твой имеет что-нибудь против тебя, оставь там дар твой перед жертвенником и пойди прежде примирись с братом твоим, и тогда приди принеси дар твой». Подумай только, можешь ли ты удостоиться принятия Святых Тайн, если от души не примиришься с твоим бывшим другом…
Катю Марина Федоровна тоже позвала к себе.
Девочка торопливо вошла.
— Друг мой, — начала Марина Федоровна, — скажи откровенно, не приходило ли тебе когда-нибудь в голову, что твоя сестра не совсем чужда исчезновению работы Буниной?
Катя замялась, покраснела и ничего не ответила.
— Я почти уверена, что это дело рук маленьких шалуний, среди которых твоя сестра играет непоследнюю роль. Поговори с ней теперь, когда она готовится к исповеди и принятию Святых Тайн, когда ее душа не может не размягчиться. Не пугай ее, не заставляй сознаться тебе, этого не нужно, но убеди ее, заставь понять, что это большой грех, и пусть она от всей души покается в нем. Если она теперь не сознает, не поймет своего поступка, если в ней не пробудится совесть, если она не почувствует стыда и сожаления, что так поступила, из нее со временем может выйти очень дурная женщина. Столько хитрости, столько скрытности в маленьком существе! Страшно за ее будущее. Постарайся, душа моя, лаской и убеждением на нее подействовать. Дай Бог тебе преуспеть в этом. Говори с ней любя, без досады, не теряй терпения, не стращай, старайся затронуть ее совесть, подействовать на ее добрые чувства…
В понедельник на Страстной неделе во всем доме с утра царила тишина, спокойствие и общее молитвенное настроение. Все фортепиано были закрыты и заперты ключами, дети не бегали, а ходили чинно. Нигде не было громких разговоров. В церковь собирались в полнейшей тишине. Из церкви шли в классы молча. В классах, сидя близко друг к другу, голова к голове, по четыре и по пять человек, обнявшись руками за талии или положив руки на плечи одна другой, воспитанницы читали Евангелие. Средняя читала вслух, остальные слушали, следя глазами по книге.
В маленьких классах Евангелие читала вслух пепиньерка или какая-нибудь из немногих девочек, отличавшихся умением читать по-старославянски. После обеда, в течение всей недели позволялось на рекреации не гулять парами по залам, а можно было ходить свободно, с кем угодно, или сидеть. Большая часть детей среднего и маленьких классов, с молитвенниками в руках, повторяли или учили предпричастную молитву. Старшие ходили по нескольку человек вместе, о чем-то тихо рассуждая.
В два часа воспитанницы сидели по классам. В эти дни всем предоставлялось право избирать занятие по желанию, но никому, даже самым маленьким, не приходило в голову доставать из пюпитров свои игрушки. Дети или, хмурясь и морщась, вытягивали на спицах неровные петли своих давно начатых подвязок, или чертили буквы и цифры на грифельных досках. Никто не позволял себе ни смеха, ни споров, ни пустых разговоров. Везде было тихо, спокойно. Временами только, когда где-то отворялась дверь, в класс доносились отдаленное церковное пение и замирающие, чуть слышные звуки