И снова начались массажи, усиленные теперь и еще более дорогие. Да они, в общем, и не прекращались никогда — просто на какое-то время Марик и Ирина сбавили обороты, надеясь на тот самый перелом. Готовились с нетерпением — думали, заслужили. Не вышло, как думали, не получилось.
К этому периоду кое-что стал просекать и дед, поскольку все по его разумению сроки, потребные для пеленок, отлежек и несознательной части жизни, прошли, но внук явно не выражал желания сопровождать их с Торри Вторым на прогулки в том виде, как этого хотелось бы Самуилу Ароновичу: с притопом, прихлопом, милым скандальчиком «хочу-не хочу», «буду-не буду» или же требовательной настырностью по любому наобум взятому поводу. Поэтому и оказался невостребованным совок для снега и песка, приобретенный дедушкой в универмаге на соседней Плющихе.
Поначалу дед озадачился, не предполагая ранее, что такое повышенное внимание невестки и сына к уходу за мальчиком связано напрямую с серьезным его нездоровьем. Думал, так в еврейской семье и положено заботиться, а как еще-то? Но когда явственно осознал, что Ванюшенька не ходит по-настоящему — это в два с половиной года-то — и молчалив не по возрасту тоже, и не игрив, как других дедушек внуки, это навело его на мысль, что не все он про внука знает, далеко не все. Окончательно ситуация прояснилась для него, когда у внука начался сильнейший рецидив, который продлился лет до четырех с небольшим.
В тот день, когда он это понял, Самуил Аронович Лурье совершил очередной жизненный подвиг, соизмеримый по потерям лишь с безрассудным броском под танк со связкой гранат в руке в октябре сорок третьего. Танку повезло тогда — гранаты не взорвались, а капитану Лурье — нет: в последний момент ему удалось перекатиться резким движением вбок и, успев проскользнуть меж гусениц, вжаться всем телом в подмерзающий уже грунт. Не повезло — потому что гибели немецкому «тигру» капитан желал отчаянно и жизнь собственную в тот момент ценил меньше, чем возможность уничтожить боевую машину фашистского врага. И это было такой же правдой, как и то, что с этого дня здоровье внука стало для него важнее суеты исполкомовских будней. На следующий день он написал заявление и разом снял с себя председательство там, где начальствовал, а в тех комиссиях, где был просто членом, — вышел из состава.
— Хватит, — с неожиданной резкостью заявил Самуил Аронович районному руководству, несказанно удивив всех, — семьдесят второй годок как-никак, пусть другие теперь потрудятся, какие помоложе.
Внезапное прозрение дедово, как выяснилось, не улучшило, а, наоборот, осложнило положение дел в семье. Отойдя от обязанностей по работе, обретя долгожданную степень свободы, старый Самуил не сумел, однако, найти себе места в доме. Выяснилось, что помощь в уходе за больным ребенком требует еще и разных умений и навыков, и все они — другого, непривычного ему свойства. Таким образом, довольно быстро стало также ясно, что посвятить себя выздоровлению наследника фамилии — дело не только не простое, но и нервное, и физически затратное. А слоняться по пироговской квартире без цели и выискивать себе занятие по душе оказалось не для Самуила Ароновича. Тем более что теперь он в течение всего дня имел возможность наблюдать за такой не по-детски обставленной жизнью своего неполноценного внука Ивана. И это начинало угнетать его не меньше порой, чем факт отсутствия внуков вообще. Но об этом он, наученный опытом, приобретенным в семье, предпочитал теперь молчать, загоняя всплески недовольства и разочарования глубоко внутрь себя и методично там их заглушая.
Нельзя сказать, что Ирина отнеслась к решению свекра включиться в семейные дела с энтузиазмом. Нагрузка ее в этом случае возрастала, а не снижалась. Но выразить свое истинное отношение к событию она не решилась даже Марику. Это было то, чего делать было нельзя. Нельзя вообще, и в их семье в частности. Единственно, кто был искренне рад постоянному дедушкиному присутствию в доме, так это Торри Второй. В это время он находился в самом расцвете своих собачьих сил, имея за спиной три с половиной года безоблачных удовольствий в семье Лурье. Казалось, что лапы Торькины росли непосредственно из головы, без связующего звена в виде шеи. Сама голова была огромной и без всякого дополнительного перехода перетекала в могучую грудь. Этой своей грудью Торька упирался в край Ванечкиной кроватки, когда забрасывал на нее кривые лапы, желая проконтролировать процесс излечения частично парализованного ребенка.
Тогда Торри был весел и беззаботен, получая любовь в семье ото всех вокруг. Но слушался Торька лишь Самуила Ароновича — подчинение в одностороннем порядке признавалось им только в отношениях с дедом. Никаких премудрых собачьих болезней, типа экземы или чего еще, в виде наследства по линии отца, слава богу, не просматривалось, поэтому своим живым характером и неутомимым бульдожьим задором ему удавалось, ничего про это не ведая, оттягивать порой хозяина от овладевающего им уныния. Дед пристегивал любимца на строгий ошейник, и они шли к Льву Николаевичу Толстому, на сквер, проветриться и пометить заодно писательский обелиск.
Усилия Иринины и мужа не прошли даром. На пятом году жизни, в конце марта восемьдесят пятого, Ваня снова пошел на поправку. Утром Торька, ворвавшийся в детскую после прогулки с дедом, возбужденный еще, не остывший от запахов весны, бросился к кроватке, на которой спал мальчик, и сунулся слюнявым ртом к нему в лицо. Ваня проснулся от мокрого и холодного, резко распахнул глаза, и его пронзило током. Он дернулся навстречу Торьке и протянул ему руку, чтобы погладить. И погладил пса. И снова погладил, но теперь уже это успела заметить Ирина. Она беззвучно опустилась на пол в проеме детской комнаты и заплакала: тихо так, но очень больно изнутри. А потом поняла, что плакала без слез — внутренним плачем. И в плаче этом были все годы ее усталости и безнадежных ожиданий чуда, боли и переживаний, отчаянья и надежды. Проблемный дедушка, кстати, тоже там присутствовал немалой составляющей, в слезах этих. А присела на пол она, потому что сын ее, Ванечка, протянул к бульдогу левую руку, не резким движением пока, но протянул-таки: ту самую, которая тоньше и суше, ту самую — неподвижную, ту самую, что висела полуживой плетью. Протянул и погладил. А потом спустил с кровати ножки и похромал писать. Сам похромал, без чьей-либо помощи, как будто хромал так на левую ножку каждое утро, каждый день на протяжении всех мучительных лет самоотверженной борьбы родственников за его выживание…
Дальше все пошло веселей. Левая ножка была несколько тоньше правой, но чтобы это обнаружить, надо было вглядываться намеренно, да еще с пристрастием. Зато подвижности у ребенка добавилось существенно, и это компенсировало в какой-то степени заметность хромоты, особенно при энергичных движениях остальной части тела, не охваченной болезнью. Рука стала подчиняться сигналам Ванькиного правого полушария: через раз поначалу, в случаях, когда уже не было внезапных причин, как тогда, при собаке, будто от удара током, — а просто по обычным законам человеческого устройства. Затем — чаще, почти всегда, с редкими исключениями, связанными в основном с перевозбуждением или усталостью. Еще позже, через год или около того, — практически без отказов, хотя все равно быстрым движение руки так и не становилось: присутствовали вялость и заторможенность. Мышечную массу левая рука тоже не набирала почему-то: действовать действовала, но выравнивания с правой по толщине и подвижности до конца не происходило.
Каждый год, как бы ни получалось в семье по деньгам, Ирина с Мариком вывозили сына на юг, в Крым. Обязательно туда, в Судак, как правило, и надолго, неизменно втроем. Каждый раз, возвращаясь обратно, они с удовлетворением замечали, как благотворно сказывается отдых у моря на здоровье мальчика. Как набирается он сил и как все успешней организм его продолжает сопротивляться болезни, будучи не в силах пока еще окончательно вытащить Ванюшу Лурье из остатков паралича.
Так продолжалось вплоть до лета восемьдесят седьмого, когда они впервые не поехали в Судак…
До тех же пор, до первого класса спецшколы, Максим Ванюхин проводил каждое лето на даче, у бабушки Поли, в Мамонтовке. Нина несколько раз собиралась вывезти сына на юга, к Черному морю, но мать так просила не делать этого, говорила: к ней лучше, под присмотр, на молоко настоящее, цельное, тоже на воздух, пусть не морской, зато сосны есть — тоже целебный, исключительно воздушный настой, не хуже черноморского; а накормят там неизвестно чем, все общепитовское будет, казенное, не свое.
И Нина слушалась, отдавала сына к ней на все лето, и сама жила то здесь, то там, в городе, с Шуркой.
Милочке тоже было от этого лучше. Она хотя и была старше племянника на два года, но разницы этой не чувствовалось, то есть сама значения этому никакого не придавала, и в играх детских преимущества возрастные не сказывались. Ну а любила Милочка Максика, как родного брата, временно отделенного от нее для жизни в городе с ее второй мамой, которая и сестра еще.
Но это было поначалу, лет до пяти. Дальше единственной мамой все больше и больше становилась Полина Ивановна, и только она. Нина автоматически стала занимать только место сестры, со временем оно упрочилось и определилось окончательно и стало привычным для всех Ванюхиных.
Таким образом, дядя Шура стал мужем взрослой Милочкиной сестры и маминым сыном, значит, для нее он стал к моменту сознательного распределения родственных связей в семье чем-то усредненным между взрослым братом и дядей, но, как бы там ни было объяснено, он был просто дядя Шура, который привозил подарки, сестру Нину и племянника Максика.
Году на шестом Милочка спросила сначала маму, а затем перепроверила это же у сестры: может ли она, когда вырастет, «пожениться» на Максике. Обе одинаково заулыбались и ответили отрицательно, но было видно, что вопросом они остались довольны. Недовольна, однако, осталась Милочка: разочарование было сильным и с непонятной для нее причиной: разница в возрасте позволяла ей ухаживать за четырехлетним племянником, во всяком случае, играть в заботу и уход. Поэтому Милочке было обидно, что не разрешают, а хочется…