Еще вспоминаю, как мы все выглядели. Мыла не хватало, стирали в глине, руки машинным маслом мыли, опилками вытирали. А что носили — шаровары из одеяла! Сами кроили, сами шили вручную. Но все равно молодость свое брала — в самодеятельности участвовали.
Однажды подходит Михаил Яковлевич в начале смены и говорит: «Завтра в клубе слет стахановцев. Тебе нужно быть».
Захожу в клуб, со стены смотрит на меня знакомая девочка с двумя толстыми косами. Это же мой портрет! Тихонько села в самом последнем ряду. Стали вызывать в президиум. Слышу: «Начальника цеха Соболева… начальника смены Грабарника». И вдруг: «Нашу Танечку Тимошенко». Я обомлела. От волнения плохо помню, что говорили ораторы, вдруг слышу: «Нашей воспитаннице Танечке…» Я поднимаюсь, и мне вручают премию: белую шубку и пимы! А директор говорит: «Ну, скажи что-нибудь о себе, о стане, как вы достигли высоких показателей в работе».
Подошла я к трибуне, а меня из-за нее не видно. Говорю, и во всем зале замелькали носовые платки: война, она не обошла горем ни одну семью, многие уже потеряли и детей, и мужей. Наверное, глядя на меня, люди обо всем этом думали.
В конце вечера директор Яков Павлович Осадчий попросил: «Надень-ка шубу». Кто-то из женщин повязал мне большой белый шерстяной платок. Шла я домой, вокруг тишина, а мне петь охота. И снег под ногами в такт шагам подпевал, и больше всего хотелось, чтобы не кончалась дорога, не кончалась радость. И что бы потом со мной ни случалось, я всегда благодарна судьбе уже за один тот вечер.
Прошло много лет. Я давно живу в Евпатории. Но годы войны никогда не уйдут из памяти. Особенно всколыхнула воспоминания телепередача «От всей души», с Первоуральском новотрубного завода.
Я увидела на экране комсорга военных лет Валентина Терехина. Он — почетный металлург, депутат Верховного Совета СССР. А вот и моя Паша Пономарева, знатная уральская вальцовщица. И другие, знакомые и незнакомые.
На следующий день написала я письмо в завком. Первым откликнулся Валентин Гаврилович Терехин: «Здравствуйте, дорогая Танюша! Ты меня извини, что я тебя так называю, но я имею на это полное право, я принимал тебя в комсомол. Ох, и наделало твое письмо у нас переполоха! Приходили бывшие мастера, начальники участка твоего, цеха, радовались, что потерянная на столько лет Танюша нашлась». Написал мне и мой дорогой учитель Михаил Яковлевич Грабарник.
…Ночами мне все снится Первоуральск: деревянные домишки, узкие тропки в снегу. Самые трудные и самые счастливые годы в жизни. А со стены, с портрета, смотрит девчонка в белой пушистой шубке.
Л. УспенскийПтичка в клетке
Летом 1943 года командование приказало мне пойти на «энский завод», как говорили тогда, охраняя военную тайну. Посмотреть, что там делается, и заодно почитать рабочим мои фронтовые рассказы.
«Энский завод» до войны выпускал типографские машины — печатать газеты и книги. Теперь он изготовлял какие-то части реактивных минометов «катюш». Какие? Спрашивать об этом не полагалось: военная тайна!
Я пришел на завод в обеденный перерыв.
— Пока народ кушает, — деликатно сказали мне, — хотите пройтись по цехам, посмотреть наше хозяйство?
— Понятно, хочу. Пошли.
Был теплый день, солнце. В пустых цехах стояли молчаливые станки: обед. Окна открыты, лучи падают косо, освещают всякое нужное железо. Людей — никого.
И вдруг я остановился…
В цеху пела птица. Зяблик или, может быть, чиж.
Инженер на костылях, который меня вел, взглянув на меня, махнул рукой к окну. У окна стоял станок, по-моему — токарный. Вокруг него были зачем-то устроены деревянные мостки, на стенке рядом укреплен жестяной вымпелок: «Станок ударника П. К. Соколова». А над станком, в оконном проеме, в солнечном луче, висела клетка, и в клетке то прыгал, то чистил носик о жердочку, то громко пел и сам себя с удовольствием слушал веселый птиченок. И впрямь чиж или зяблик.
Окно на перерыв было распахнуто настежь. За ним росла береза; теплый ветер то вбрасывал в цех, то вдруг убирал на улицу одну из ее длинных веток-кос.
— Ударник-то ваш — любитель птиц, по-видимому? — спросил я у инженера.
— Помешан на птицах!
— Старик, поди?
— Да нет, не старик… — коротко сказал инженер. — А вы его увидите. Пойдемте, ждут.
— Вы меня познакомьте с птицелюбом этим, — попросил я.
— Пожалуйста!
И мы пошли.
Шел я, признаюсь, не без легкого трепета: читать перед старыми питерскими рабочими… Ого! Гвардия, ветераны революции! Перед такими людьми каждое слово взвесишь, каждую мысль трижды продумаешь.
В столовой собралось человек сорок. Они сидели за столами и слушали меня удивительно хорошо. Понятно: моряков в Ленинграде уважали и любили всегда, а уж в блокаду — особенно. На мне была флотская форма, капитанские погоны.
За столом против меня восседало и верно несколько усатых мужчин. Но в смешных местах эти усатые начинали хохотать раньше остальных, да и замолкали они позже. Один даже вытирал глаза белым с каемочкой платком. В местах же, где речь шла о печальном или героическом, они все, как один, суровели, и морщины на их лбах разглаживались труднее, чем на других.
А эти «другие» были. Среди стариков я заметил пятерых женщин в ватниках и около десятка подростков. Это меня не удивило. «Ясно, подобрали оставшихся в городе ремесленников и пристроили к делу, — подумал я. — Главным образом подкармливают, конечно!»
Самый низкорослый из этих пареньков сидел совсем близко, прямо передо мной, рядом с коренастым пожилым человеком — похоже, слесарем или токарем. На нем была старенькая форменная одежда мышиного цвета. Он был худоват, малокровен, казался одиннадцати — или двенадцатилетним.
С первого же слова он как уставился на меня неподвижными, большущими темно-серыми глазами, так и не оторвался до конца. Когда матросы — там, в моих рассказах, — ходили в четвертую атаку на берегу, когда катера неслись на противника под огнем вражеских батарей, когда девушка-снайпер внезапно разглядела фашистского стрелка-аса за можжевеловым кустом у Копорья, он так ломал пальцы от напряжения, так весь подавался вперед, так закрывал глаза, что скоро я стал рассказывать как бы для него одного: очень уж переживал он все вместе с моими героями.
Коренастый слесарь тоже видел это. Чуть улыбнувшись в усы, он вдруг поднял и положил на худенькое плечо соседа свою большую руку. И когда тот дергался от волнения, он очень ласково пожимал это ребячье плечо: «Ну, ну, мол… Чего уж там! Переживем!»
Так это у него хорошо получалось, что мне вдруг подумалось: «А пусть этот кряжистый дядя и окажется тем самым любителем птиц! Смотрите, как здорово: орден у него. Красная Звезда, фронтовик, значит. И ударник. И с птицей возится. И вон он с парнем как прекрасно…»
Я кончил, мне похлопали.
Народ встал, меня окружили, заговорили наперебой…
— Товарищи, — сказал я, — познакомили бы вы меня с Соколовым Не Ка… Это — он? — И я указал на слесаря.
— Никак нет, — ответило мне несколько голосов. — Это тоже Соколов, да Не Эн, Павел Никифорович. А ну-ка, дай-ка нам тезку сюда…
И плечистый человек, которого я в воображении своем признал за Соколова Пе Ка, ударника, поймав крепкой рукой своей за воротник того самого глазастого, тощенького парнишку, подтянул его к нам.
— Вот он, товарищ капитан, теза мой, наш Пе Ка знаменитый! — хрипловатым голосом отставного боцмана или старшины и с такой гордостью, точно своего собственного прославившегося сына, представил он мне упирающегося мальчугана. — Чудо блокадного Ленинграда! Четырнадцать лет шесть недель отроду, как один день, а впору старикам в пример ставить. За станком взрослую норму четвертый месяц дает. При налетах вражеской авиации главное — Эм-Пе-Ве-О: еще противник где, а он на посту, на крыше… Запрещали! Не слушается, хоть колючей проволокой привяжи; в момент на втором цеху на крыше: оттуда дальше видать. Да что же ты помалкиваешь, Петр Константиныч? Садись против капитана, беседуйте. Рассказывай про себя.
Полное отчаяние выразилось на бледненьком — одни глаза! — лице мальчишки.
— Да, Павел Никифорыч, да я… Да что говорить-то? Я…
И тут произошла вторая неожиданность. Хотя — какая там неожиданность! — произошло самое тогда обычное. Вдруг, как гром с ясного неба, взвыла из радиорупора мощная общегородская сирена. Тотчас же — у-у-у-о-о-а-а-а! — ее горестный вопль подхватила вторая, местная, на заводском дворе… «Воздушная тревога! Воз-душная тревога! Воз-душная тревога!» — раздался нечеловеческий, давно записанный на пленку, всем знакомый холодный голос репродуктора. И…
И тут П. К. Соколов, храбрец Пе-Ве-О, ударник труда, помертвел. Нет, не помертвел — он забился, вырываясь от своего однофамильца:
— Ой, Павел Никифорыч, ой! Отпустите меня ради бога! Не могу же я… там же — окно открытое!
Старый токарь (может быть, он был слесарем — не помню) поднял брови, промычал что-то и разжал пальцы. И храбреца не стало: исчез, как воск от лица огня…
— Побежал! — проговорил Соколов пожилой. — Думаете, струсил? А он и верно струсил. Но — за кого? За чижа своего, за такое сокровище! И ничего смешного нет: у него еще в сорок втором дом разбомбило. Была мать — нет матери. Сестренка была, лет пяти, он ее нянчил — нет сестренки! О ком ему хлопотать, заботиться? А окно-то открыто; вдруг волной клетку расшибет, птицу ударит? Пока птичка в клетке живая, он теперь — клетку в руки, мигом в убежище; спрячет — и на крышу. Вот там он ничего не пугается. Там он первый герой.
…Петя Соколов пришел на завод осенью 1941 года. То есть как — пришел? Привели. После бомбежки попал в госпиталь. Спасся чудом: две стены, падая, сошлись на нем шатром и не распались. Его отрыли через сутки.
После госпиталя он убежал из общежития ремесленников на фронт, к Пулкову. Вернули: куда ж такого? Еле живой парнишка… И вот — завод. И тут оказалось, у этого Соколова — талант. Точно родился токарем, да каким! В Ленинграде в то время каждая пара рук была вот как дорога. Приспособили ему самый маленький станок, «самый малогабаритный», мостки сделали: так-то ему не дотянуться до суппорта. И вот начал он работать…