Можно только изумляться находчивости, с которой приспосабливались люди к самым, казалось бы, нестерпимым условиям жизни.
Когда не стало электричества, в домах засветились язычки коптилок. В пузырек, наполненный керосином, опускался фитиль — вот и вся нехитрая конструкция. Коптилка, как ей и положено, немилосердно чадила. Но она все же давала свет в эти длинные зимние вечера.
В городе не было дров. На рынке поленья шли только в обмен на хлеб. А зима 1941/42 года выдалась на редкость суровой. И вот появилась буржуйка — небольшая жестяная печка с выведенной в форточку трубой. Трудно придумать что-нибудь менее прихотливое. Небольшой кучкой щепок можно было вскипятить чайник. Когда щепок не было, обходились и бумагой. Ну а если удавалось раздобыть два-три полена, буржуйка просто гудела от удовольствия, мгновенно раскалялась, согревая комнату. Такая маленькая жестяная печка в те страшные месяцы спасла не одну жизнь.
Страшные месяцы… Обычно в половине шестого утра мы с сестрой были уже на ногах — в шесть открывались булочные. На троих нам полагалось полкило хлеба в день: у матери была рабочая карточка, ей выдавалось 250 граммов, нам с сестрой — по 125. Дома паек делили на три равные части. Каждому доставался небольшой кусочек тяжелого, похожего на глину, блокадного хлеба. К полудню его уже не было. Начиналось томительное ожидание следующего дня.
Почти все время мы лежали. Все трое — в одной кровати, вынесенной на кухню. Лежали потому, что не было сил двигаться. И еще потому, что так было теплее. Утром стоило невероятных усилий заставить себя встать — ртуть в градуснике опускалась ниже нуля.
Почти никто уже не мог, как в первые месяцы войны, дежурить на крыше и у ворот. Изредка я встречала кого-нибудь из ребят — в булочной или на Неве, в очереди к проруби за водой. Все как-то странно стали похожи друг на друга — съежившиеся от холода, с черными от копоти, осунувшимися старческими лицами. Мы почти не разговаривали. Да и о чем было говорить? Все ребячье отошло от нас куда-то далеко-далеко…
7 февраля 1942 года умерли сестра Валя и мама. Через две недели Вале исполнилось бы семнадцать лет. Всю эту ночь, завернувшись в одеяло, я в каком-то оцепенении просидела у погасшей буржуйки. Помнится, даже не плакала, все чувства будто умерли тоже…
Не знаю, каким чудом я тогда выжила. Впрочем, знаю. Это чудо — человеческая доброта. В тот день в булочной я встретила Тамару Шафрановскую, мою школьную подругу. Она, видно, обо всем догадалась по моему лицу, потому что не отпустила меня домой. Жила она в соседнем с нашим доме. Я часто бывала у нее раньше, хорошо знала ее родителей, бабушку. Мать Тамары, Тамара Константиновна, тоже уже почти не поднималась. Она сказала, расспросив меня обо всем:
— Ты никуда отсюда не пойдешь.
8 большой квартире Шафрановских теперь отапливалась только одна комната. Чтобы поддержать в ней тепло, Тамара Константиновна меняла на дрова вещи. В этой комнате поставили кровать и для меня.
Я прожила у них почти три месяца. Сначала умерла бабушка, а потом Тамара Константиновна, человек удивительной души. В огромной квартире мы остались вдвоем с Тамарой.
Жизнь в городе начала постепенно налаживаться. Прибавили продовольственный паек. Потом дохнуло весной — выглянуло солнце, зашумела с крыш капель. В апреле начали работать школы. Как-то мы с Тамарой вышли из дому. На улице ярко сверкали на солнце лужи, от просыхающего асфальта поднимался пар, а на ветке чирикал невесть откуда взявшийся воробей. Пришлось расстегнуть пальто — так было тепло. Тамара обернулась ко мне: «Ну теперь-то мы будем жить!»
В начале лета вернулся с фронта после ранения отец Тамары. Было решено, что она поедет в эвакуацию. Надо было определяться в жизни и мне. В райисполкоме спросили:
— Хочешь в детдом? Еще можно в ремесленное училище.
Я выбрала ремесленное.
Помещалось оно на 11-й линии Васильевского острова.
Нас учили делать табуретки. Помню глаза нашего мастера, когда он увидел, с каким трудом я волоку по деревяшке фуганок.
— Ты вот что, пока недельку не работай, набирайся сил. Садись вот тут на стружку и сиди. Отойдешь.
Сколько раз в то суровое время отогревала меня человеческая доброта!
Я снова беру в руки старую, пожелтевшую фотографию, всматриваюсь в лица друзей моего детства. Многие из них и сейчас живут в нашем старом доме на Среднем проспекте: Галя Плешакова и ее брат Юра, Галя и Женя Цветковы, Тамара Поликарпова. У всех дети — новое поколение ленинградцев.
Лиза Щавелева рассказала мне, что встретила нашего Чапая — Витю Рыхлова. Зоя Муравник окончила институт, библиограф. Валя Юдина стала врачом…
Но многих ребят с нашего двора нет.
Нет всеобщего любимца Вили Волкова. Я видела, как его морозным январским днем 1942 года выносили и укладывали на саночки, чтобы везти на кладбище.
Аркашка Муравник умер от истощения в больнице.
Нет и Тани Рыхловой, задиристой и отчаянной сестры Витьки-Чапая.
Умерла Женя Гусева, девочка, не любившая играть в войну.
И Галя Ахметова, наша «сандружинница».
Вани Смирнова, серьезного, рассудительного и степенного Вани, которому безоговорочно предоставлялась в наших играх роль комиссара отряда, тоже нет.
Погиб Толя Рыбаков — о нем я еще не упоминала — белобрысый веснушчатый мальчик, который мечтал стать моряком. Он даже ходил всегда в бушлате, на котором сияли тщательно надраенные пуговицы. Он бы обязательно стал моряком.
А кем бы стал Аркашка Муравник — химиком, художником, талантливым рабочим? А Видя Волков? Таня?
Если бы не война…
Л. ОвчинниковаДом на передовой
Я сижу в углу подвала на деревянном топчане и смотрю, как светлеет слуховое окно. Из темноты проступают обугленные ветки дерева, исщербленная пулями стена соседнего дома. Подвал наш давно проснулся. Но никто не встает и не разговаривает. Все в эти минуты смотрят на квадратное окошко, в которое выведена металлическая труба. Дождались еще одного дня. Время на войне идет совсем иначе, чем в другой — обычной — жизни. Наступает утро, мы не знаем, доживем ли до вечера. Стены трясутся от близких взрывов. Сколько нам осталось жить? Еще несколько дней? Или несколько часов? Или только эти мгновения, когда мы ждем рассвета?
Подвал приютил три семьи. Свела вместе общая судьба: под бомбежками не смогли переправиться через Волгу. Бетонные своды укрыли трех женщин и восемь детей. Чаще всех выходил наружу пятнадцатилетний Виталик Величкин. Приполз, раненный в ногу. Рана загноилась, повязка усеяна вшами. Наш подвал затерян среди вывороченных снарядами воронок, руин, минных полей. Война подкралась к самому нашему дому. Мы ушли под землю, чтобы ни шороха, ни голосов, ни писка не было слышно. Подвальное окошко выходит на Мамаев курган. До него от нашего дома идти меньше часа. Весной мы взбирались на склоны, собирали тюльпаны — красные, желтые, белые. Степная трава волнами ходила под тугими ветрами. На Мамаевом кургане рвутся бомбы и снаряды, черные провалы воронок — как рваные раны.
Вот уже несколько дней мы не знаем, где наша передовая. Пулеметчики обороняли железную дорогу. В километре от нас. Теперь пулеметы смолкли… Продвинулись вперед или отошли назад? Днем и ночью над нами гремит война. Мы забыли все другие на земле звуки. Неужели где-нибудь на свете шумят деревья, щебечут птицы, тикают часы, играет патефон, гудят машины, звенит трамвай? День и ночь мы слышим только грохот взрывов, свист пуль, вой пикирующих самолетов.
Сегодня мне идти в овраг за хлебом или супом. Мама и сестренка совсем ослабли от голода. Мне нужно пройти, пробежать, проползти метров двести. Место открытое. Снег укрыл пепелище. В одни сутки сгорел заводской поселок. Огонь поглотил деревянные дома с резными наличниками, вишневые и яблоневые сады, столы в палисадниках, на которых летними вечерами пыхтели самовары. Ветер гонит снег между торчащими печными трубами. По дороге в овраг знаю каждую воронку, где можно спрятаться, свернуться калачиком, притаиться во время обстрела. Страшно проползать мимо убитой бабы Насти, нашей соседки. Она лежит неподалеку от обгоревшей груши, под которой ребята нашей улицы собирались вечерами. Здесь в палисаднике, где пахло петуньей, душистым табаком, помидорной ботвой, рассказывали друг другу таинственные истории. Впрочем, все они, даже самые запутанные, были конечно же со счастливым концом. В последний момент кто-то спасал героя, отводил от него беду.
Скоро мне идти в овраг. В прошлый раз я принесла целое ведерко мерзлых очисток. Замечательные получились лепешки! Если бы еще соли достать…
После привычной темноты подвала глазам больно от яркого света. Мне нужно добраться до перевернутых вагончиков в шлаковых отвалах, за которыми начинается тропинка в овраг. Передо мной мертвое пространство. Нет ни огонька, ни живого звука. Земля окоченела, оглохла, ослепла. Перестала быть землей. И я не вижу больше на ней ни чистого снега, сверкающего на солнце, ни прозрачных сосулек, свисающих с уцелевшего тополя, ни высокой горки, с которой мы съезжали на санках. Я смотрю и ничего не вижу. Потому что все мое нутро напряжено, сковано тревогой. Земля передо мной совсем другая, чем прежде. Примериваюсь, как доползти до каменной стены, чтобы затаиться, переждать, передохнуть. Все живое наблюдает, прицеливается, готовится. С чем сравнить фронтовую полосу? Ее не с чем сравнить.
Ползу по глубокому снегу в сторону Волги. Где-то позади — вражеские траншеи. Снег накрывает меня с головой. Как волна в непогоду. Между такими сугробами, наверное, можно пушку-сорокопятку протащить. В этом снеге теперь все мое спасение. Если заметят гитлеровцы движущуюся точку, ухнет взрыв, полоснет пуля. Сколько еще метров ползти? Неужели убьют? Как же это так — вдруг меня больше не будет? Этого не может быть! Неужели я не увижу маму и сестренку, не узнаю, жив ли отец? Не буду больше ходить в школу, играть в снежки, бегать по траве, читать книги, писать стихи, кататься на лодке, танцевать? Сколько на свете замечательных дел! Нет, меня не убьют. Этого просто не может быть. Я так хочу жить!