Дети военной поры — страница 37 из 63

Над нами работает пулемет. Мигают гильзы-коптилки, ходуном ходит пустая кастрюля на плите, повизгивает труба, выведенная в окно. Молча и не отрываясь все смотрят в одну точку — на дверь. Мы знаем, что ждет нас, если фашисты ворвутся в дом. Без всякого предупреждения они забрасывают подвалы гранатами. Так погибли многие семьи в поселке. Пока стучит пулемет наверху, мы живы.

Кто-то спускается по ступенькам. Веснушчатый пулеметчик, просунувшись в дверь, садится на ящик с патронами. Рукав шинели в крови. Мама быстро освобождает угол топчана. Вместе с тетей Женей Величкиной разрезают рукав, перебинтовывают рану. Мне ничего не видно за их спинами. Боец говорит: «Рука холодеет». Мама растирает, а я вижу, как на глазах побелела его рука. В дверь врывается ветер. Раненый боец снова поднимается на лестницу.

Стучит пулемет. Мы знаем: пока пулеметчики живы, они не уйдут, не оставят подвал без защиты. Верим в это, как верят в добро и истину. Все, что еще будет в жизни, зависит сейчас от одного — единого — от стука пулемета наверху, над дверью подвала. Бойцы закрыли дорогу фашистам к нашей улице, к развалинам школы, к убитой бабе Насте. Линия огня проходила в те минуты не только по земле — бойцы защищали в нас веру в человеческое благородство, мужество. Если бы меня спросили тогда, что такое совесть, я бы сказала, что знаю ее земное обличье. Видела двух молодых солдат, сражавшихся на ступеньках нашего многодетного подвала, и думала о том, что совесть — это такая сила в человеке, которую победить невозможно.

Стук пулемета отмерил один из ста шестидесяти трех дней, которые мы прожили в подвале.

Еще много раз я приходила в землянку, где уютно пахло древесной смолой. Павел Михайлович ставил котелок с дымящейся кашей или супом. Задумчиво смотрел, как я ела. Было в его рассказах такое, что и через годы не дает мне покоя. Говорил о том, как уходил на фронт, как двигался воинский эшелон к Сталинграду. Помню его рассказ. Бомбой перевернуло вагоны. Молодому лейтенанту оторвало ноги. Час назад сидели вместе, шутили, пели. Вспоминали о ночной атаке. Прорывались из горящего дома, окруженного гитлеровцами. Как уцелеть в свинцовой пурге? Гранатами прокладывали дорогу. Бились прикладом и штыком. Крики, стоны, брань. Почему Павел Михайлович говорил об этом мне, испуганной девочке с косичками? Шел ноябрь 1942 года. Впереди были многие километры войны. Он верил, что я останусь жить и запомню все, что он рассказывал о себе и товарищах. Павел Михайлович был, что называется, штатским человеком. Рассказывал, будто сам удивлялся. Теперь я понимаю: все увиденное на фронте потрясло его сознание.

Через годы по командировке «Комсомольской правды» я приеду в Куйбышев. Здесь, разыскав Бориса Корженко, впервые узнаю, что Павел Михайлович погиб на Украине при освобождении города Котовска.

Его нет. А я все помню.

Л. УспенскийТак было

В 1943 году Политическое управление Краснознаменного Балтийского флота (мы звали его сокращенно — ПУБАЛТ) помещалось на Петроградской стороне, на улице Попова, в здании электротехнического института. Мы, причисленные к Балтфлоту писатели, считали его своим домом: здесь жили и работали.

Как-то в один теплый весенний день мне понадобилось с утра пойти в город. Я спустился вниз, предъявил постовым у входа пропуск, усыпанный множеством таинственных, припечатанных поверх текста, причудливых значков и клейм (они сменялись часто, чтобы никакой агент врага не мог воспользоваться случайно потерянным или украденным пропуском), вышел под сень только-только распустивших первые листки могучих тополей у подъезда и пошел по тихой улице нашей к Кировскому проспекту.

Каждый раз, выходя в те дни в город, я приглядывался, прислушивался, принюхивался ко всему, что меня окружало. Я прекрасно понимал: то, что я вижу, — большая, можно сказать, ВЕЛИКАЯ ИСТОРИЯ. Нет и не может оказаться на моем пути ничего неважного, несущественного. Вот и то утро — это утро блокадного города. То, что высоко в небе рычат и гудят истребители, — важно: это наши, советские истребители, и их рев говорит о том, как далеко ушли мы от тех дней, когда в воздухе господствовали не мы, а фашисты. Все, все существенно, все — история!

Я шел и вглядывался в лица встречных. Да, еще мало, совсем мало было в Ленинграде гражданского населения: все больше наш брат военные, армейцы и моряки. Но эти «гражданские» (по большей части женщины) выглядели теперь уже совсем не так, как год назад: они шли спокойно, лица их были здоровыми, не похожими на изможденные маски блокадников конца 41 — начала 42-го годов… Я смотрел. Запоминал. Радовался тому, что вижу хорошее, и тому, что смогу когда-нибудь потом все это хорошее, все эти предвестия Победы, теперь уже не такой далекой, запомнив, передать будущим поколениям, своим детям, детям моих детей — всему миру… Рассказать о них!

И вдруг я попридержал шаги. Передо мною открылось зрелище на первый взгляд пустячное и неважное, на второй взгляд — смешное, а на третий — и весьма заслуживающее внимания, и радостное, и тоже — как в совсем крошечной капле воды — показывающее, что и мы, ленинградские блокадники, и сам Ленинград выдержали и выдюжили самые черные, самые трудные времена, что перелом уже произошел, что теперь нам уже ничего не страшно…

Что же я там увидел? Там, на кирпичной стене высокого заводского корпуса, была укреплена в деревянной рамке самая обыкновенная газета, какие всегда у нас наклеивают на стены домов.

Перед газетой, опершись на самую обыкновенную палку, стоял и внимательно читал сводку Совинформбюро самый обыкновенный седенький старичок. А возле ног этого обыкновенного старичка, соединенное с ним поводком-ремешком, сидело совершенно необыкновенное, невиданное в те дни в Ленинграде существо: маленькая, гладкошерстная, темно-рыжая собачонка. Сидела, слегка подрагивая от утренней свежести и нервно зевая…

Собачонка в Ленинграде?! Боже ты мой! Да мы вот уже скоро два года, как и в глаза не видели здесь собак… Откуда им было тут взяться? Девять десятых их погибло и от холода, и от голода, и от всяких других причин; одна десятая — это мы тоже знали — через фронт, через Ладогу удрали туда, где было сытнее…

Собака на ленинградской улице в апреле 1943 года была таким удивительным и редкостным явлением, что я решил перейти улицу и спросить у ее хозяина: откуда взялось это чудо? Удалось ли ему ее каким-то непонятным способом сохранить в страшные месяцы абсолютного голода, или, может быть, ему уже теперь ее привезли в подарок «из-за кольца»?

Я пошел наискось через улицу, но не успел. Меня опередили… По тому тротуару, на котором стояли старик и его песик, навстречу нам с писком бежало человек десять или двенадцать совсем маленьких девчушек и мальчуганов, под начальством нянечки, тоже совсем молоденькой, свежей, веселой, но — на костылях: одна нога у нее была согнута, не доставала до земли, а по солдатской шинели видно было, что она совсем недавно и, видимо, именно из-за раны перешла в гражданское состояние. Тем не менее ребята бежали бегом, а она на своих костылях прыгала за ними. Куда? Да к этой же собачонке!

И вот ребята обступили маленького пса со всех сторон. Они почти все с изумлением присели вокруг собаки на корточки, смотря на нее со смешанными чувствами — опасения, недоверия, радости. Собачка, видимо, слегка смущенная таким шумным вниманием, привстала как бы на корточки, потом снова села на хвост, потом вдруг широко зевнула и закрутила в упругий завиток свой ярко-розовый язычишко…

— Тетя Тонечка! Антонина Васильевна! — вдруг зашумели тогда ребятишки. — А это кто? Это киса? Ой, почему она так язычок высунула?.. Как не киса? А кто же это тогда? Девочки, мальчики, это собачка, вы слышали? Это собачка, собачка, собачка…

Мне будет довольно грустно, если я узнаю, что вы, мои читатели, дойдя до этих строк, улыбнулись, засмеялись, пожали плечами. Тогда, значит, я ни о чем не умею рассказывать.

В тот миг мы все трое — веселая, хотя и тяжко изувеченная, девушка-воспитательница, старичок — хозяин собачки и я — капитан флота, — мы посмотрели друг на друга и быстро отвернулись. Особенно мы со старичком: девушке-то нечего стесняться, что у нее слезы на глазах, а вот нам… Нам все было понятно: эти малыши и малышки родились, может быть, за год или за два до начала войны. Пока она не началась, они еще ничего не успели увидеть — ни кис, ни собачек, ни зайцев, ни белок — ничего. А потом, во время самого страшного, что случилось в дни войны в мире, во время блокады, уже и негде было им никого из этих зверушек углядеть… Так вот и выросли они, не зная ни собак, ни кошек, не умея отличить кошку от собачонки. И вот, наконец, сегодня — такое счастье: они увидели первую в их жизни собаку.

— Господи! — сказала нянечка. Сказала так, точно у нее были обе ноги, и не было костылей, и для себя ей и просить у судьбы было нечего. — Ничего я больше не хочу, чтобы только была Победа. И чтобы у всех этих крохотулечек, — тут она вдруг замолчала, точно проглотила что-то большое и круглое, — чтобы у них человеческая жизнь стала.

И мы, покачав головами, пошли в разные стороны. А я еще пообещал тогда себе: когда придет Победа, непременно написать, чтобы люди знали, чтобы они не забывали об этом, и про блокаду, и про эту встречу, и, самое обязательное, про детей-блокадников.

И еще рассказ из жизни военного Ленинграда.

Сумеречным зимним днем мы с писателем Николаем Корнеевичем Чуковским — оба были офицерами — пошли разыскивать нужного Николаю Корнеевичу летчика, прибывшего на короткий срок с фронта в Ленинград.

Идти было далеко, через Неву, за Невский, в Столярный переулок. Летчик по телефону сказал свой адрес и предупредил, что пробраться к нему будет не так-то просто. Он остановился у своей сестры, а та живет в разбомбленном доме. Там есть полуразрушенные лестничные пролеты, подниматься надо осторожно.

Наконец мы разыскали шестиэтажный дом и, поразмыслив, вступили на лестницу справа. В абсолютной темноте не было ничего видно. Мы даже постояли минуту перед дверью. На дворе, когда приглядишься, чуть мерцал пушистый снег, на котором не было ни копоти, ни грязи, ни следов — только три или четыре узенькие четкие тропочки, а там, в щели, за вмерзшей в снег и незакрывающейся дверной створкой, стояла такая чернота, что нырнуть в нее было страшно, как в холодную прорубь.