Завидев Матвея Ильича с балкона, я говорил: «Мама, библиотекарь идет!» Она вздыхала и просила поставить на плитку чайник. Когда этот скелет в поношенном костюме и дырявой обуви садился на стульчик и подавалось скромное угощение, тут и начинались разговоры. Мать, не стесняясь гостя, могла штопать или гладить. Бывало, мы не открывали нашему бедному гостю. И тогда приходилось долго не включать свет.
Что он искал у нас? Хотел немного тепла и внимания? В женихи он не годился. Его лошадиное лицо не было приспособлено для выражения нежности. Но голос как-то справлялся с этой задачей. «Асенька, вы читали „Сестру Керри“ Драйзера?» Его начитанность быстро приелась, своеобразие становилось смехотворным, почти стыдным. Человек превращался в ноль.
Матвей Ильич стал приходить все реже и реже. А потом и вовсе забыл дорогу к нам. Однажды мать сказала: «Представь, сейчас встретила библиотекаря, и он не поздоровался со мной. По-моему, не узнал». Я его тоже встречал. Меня он и вовсе забыл. Он быстро и неряшливо старел. Видимо, уже впадал в безумие.
И правда, одинокого великана свезли в дом умалишенных. Я вспоминаю о нем как о смешной и трогательной фигуре того баснословного времени, медленно выздоравливающего для нормальной жизни.
Как-то раз мать нашла меня во дворе и сказала, что мы немедленно идем в гости. Я как был босиком и в трусиках, так и отправился. Перейдя через двор, мы вошли в подъезд соседнего дома и оказались в гостях. После чая мать и хозяйка о чем-то говорили, а я был отправлен в соседнюю комнату к дочке хозяев. Она была нездорова, лежала в постели и листала альбом с фотографиями. Девочку звали Алла, она была моей ровесницей, то есть особой малоинтересной. Меня совсем не занимали фотографии незнакомых людей, и мысленно я уговаривал Аллу: брось альбом, принеси конфеты, будем есть. Алла не поддавалась гипнозу. Она была болезненная, худенькая девочка с голубыми и сиреневыми жилками на руках. Мой грубый загар приводил ее в восхищение. «Нет, какой ты черный», – говорила она и трогала меня холодными пальчиками. Оказалось, у нас есть общие знакомые по дворам. Почему же не были знакомы мы? Согласен ли я пригласить ее в гости?
Не знаю – как, почему, что за причина? – меня оставили ночевать. Вероятно, это был каприз Аллы. Я охотно пошел ему навстречу, помня о коробке с конфетами. Никак не мог уснуть, борясь с соблазном – коробка была рядом, на столе. И соблазн победил. Я съел конфету. Потом другую. И еще одну. Напился из носика заварного чайника. Ночью захотелось в уборную. Я вышел в коридор. Нашариваю выключатель, не нахожу, иду к стенке, натыкаюсь на какую-то дверь: заперто. Думаю, что это на лестницу, продолжаю двигаться. Уборную я так и не нашел. В отчаянии я помочился в ванной, прямо на пол. Затем другая неудача: не могу найти дверь моей комнаты. Наконец, вернувшись в постель, я с ужасом думал: «Что я натворил! Что обо мне подумают!» Едва рассвело, я тихо сбежал. Иногда встречая Аллу в соседнем дворе, я делал вид, что незнаком с нею.
Моя вторая любовь играла на мандолине в струнном оркестре, выступавшем по вечерам в кинотеатре имени 25-летия Октября. Старое здание с небольшим залом, холодным зимой и душным летом, со старыми, скрипящими сиденьями. В кассовом зале на стене висели портреты кинодеятелей. Я подолгу их рассматривал. Там были высоколобый, ироничный Эйзенштейн, воспаленный Пудовкин, седой, похожий на юношу Довженко, простоватый, хулиганистый Донской, улыбающийся, в кожаной куртке Урусевский, тонкогубый, скептический Ромм, красавец Эрмлер, худой Пырьев. Я быстро запомнил эти имена.
У прелестной музыкантши были ореховые волосы, веселое лицо, она лучилась радостью, словно сознавала, что прекрасней всех на этой эстраде. Она не только играла на мандолине – в первом ряду, слева, – она еще и объявляла, что будет исполнено. Вставала, поправляла длинное зеленое платье и, дав себя рассмотреть, чудесным голосом объявляла вальс Ребикова «Елка» или «Марш энтузиастов» Дунаевского. Бывало, музыка еще не кончилась, а толстая билетерша врубала звонок, похожий на визг пилорамы. Хотелось с разбегу таранить билетершу в живот.
Мне особенно нравились заграничные картины. В них все было живо, незнакомо, увлекательно. Какие фильмы я помню? «Полярную звезду», «Лисички», «Путешествие будет опасным», «Джордж из Динки-джаза», «Сестра его дворецкого», «Ураган», «Охотники за каучуком», «Двойная игра», «Тигр Акбар», «РозМари», «Дитя Дуная», «Девушка моей мечты», «Знак Зорро» и, конечно, «Большой вальс». Фильмы смотрелись по многу раз, выучивались – с репликами и песенками.
Но вернусь к моей ореховой возлюбленной. Однажды она уронила медиатор. Его подал ей какой-то проворный малый. Я чуть не лопнул от досады – так хотелось приблизиться к ней, обратить на себя внимание. Я был невзрачный мальчик, она – взрослая женщина. В своих мечтах я развивал наш роман и довел его до счастливой женитьбы. Была и ревность. Я боялся, что ореховая не выдержит материальных трудностей и уйдет от меня к другому. Например, к гинекологу Шаламову. Соперник жил в моем подъезде. Другого я не мог вообразить. Высокий, с чеховской бородкой, в габардиновом пальто, с дорогой тростью. Суровая правда жизни говорила о невозможности счастья. И даже простого знакомства. Это было невыносимо. Надо было что-то делать. И я придумал. Однажды я допоздна стоял во дворе кинотеатра, чтобы незаметно увязаться за музыкантшей, проводить ее до дому и тем самым узнать, где она живет. Упиваясь своей сердечной раной, я стоял в мрачном закутке, где мочились прохожие и бегали кошки. Вблизи оркестранты, мужчины и женщины, оказались простыми, бедными, даже грубоватыми. Ореховой среди них не было. Или я не узнал ее.
Моя катастрофа была внезапной. Как-то являюсь в кино и еще при входе улавливаю перемену: играет оркестр, с трубами и барабанами, поет хор. Вхожу. Пустая эстрада. Стоят две тумбы, из них рвется музыка. Кинотеатр перешел на магнитные записи. Где же теперь моя возлюбленная? Я пропадал от горя и одиночества. Мне никто не был нужен – ни бледная Алла, обиженно и вопросительно смотревшая на меня, ни толстая сонливая Жукова, изображавшая своего в доску парня. Надо сознаться, и сегодня, когда я слышу «Танец Анитры» или «Итальянскую польку», я вспоминаю ореховые волосы, веселое лицо, зеленое платье.
Я был мальчиком из центра, из чистой, благоустроенной части города.
Я узнавал его постепенно, годами. Если от дома двинуться на троллейбусе на восток, то можно было приехать на ЧТЗ, бывшее царство генерала Зальцмана. Если свернуть направо, то после долгой езды попадешь в поселок трубопрокатного завода, на берег озера Смолино. А если налево – оказываешься на ЧЕГРЭСЕ. На севере, далеко за чертой города, дымили вулканическими извержениями трубы металлургического завода. Юго-западная сторона города была лесистой, хвойной. В ту сторону направлялись похоронные процессии. Кладбище поражало размерами. Неподалеку слышались тугие, мощные взрывы. В мраморных карьерах добывали облицовку для московского метро. Бродя по кладбищу среди бесчисленных оград, стоявших тесно, как кровати в общежитии, вдруг встречаешь громадную каменную часовню со сложным кровельным рисунком или видишь башнеобразное надгробие – так состязались городские толстосумы. Но больше всего простых крестов над забытыми, провалившимися могилами. После войны, судя по датам, кучкой похоронили безымянных сирот. Убогие надписи на дощечках сообщали: «Неизв. ребенок женского пола; неизв. ребенок мужск. пола». На западе раскинулся Центральный парк имени Горького. Здесь мы купались в глубоких студеных каменоломнях. Озябнув, грелись на горячих камнях, ловили золотистых чебачков, подглядывали за парочками, целовавшимися в кустах. На летней эстраде выступал симфонический оркестр филармонии. Приходила нарядная воскресная публика. Помню и дирижеров. Натана Факторовича, известного мастера, и молодого экспрессивного Леонида Волынского. Репертуар был самый доступный – вальсы и польки Штрауса, «Вальс-фантазия» Глинки, марши Моцарта и Бетховена. Музыке внимали. Чтобы поблизости оказался пьяный – Боже упаси! Даже парковый ресторан с его подвыпившей публикой казался элегическим профилакторием. Здесь же, в парке, гоняли в футбол. Или отправлялись еще дальше, на водную станцию – попрыгать с вышки, покататься на лодке. Ближе к вечеру горожане заполняли наш Бродвей – улицу Кирова, насыщенную магазинами, забегаловками, кинотеатрами, комиссионками. Здесь люди встречались, покупали, развлекались, чистили обувь, точили ножи, фланировали. Улица становилась живописной, обитаемой, человечной.
После войны, спустя два-три года, матери захотелось побывать на родине.
Мы поехали. Путешествие было мучительным. Мы где-то пересаживались с поезда на поезд. Страна кочевала. Люди жили на вокзалах. Кассы брали приступом. Много грудных младенцев. Страна еще и рожала. Я запомнил черную от усталости женщину с ребенком на руках. Он непрерывно плакал, стонал. Это продолжалось часами. Женщина положила стонущий сверток на подоконник, перекрестила этот комок крика и собралась уйти. Мне показалось – совсем, навсегда. Наши взгляды встретились. Женщина как будто прочитала мою догадку. Она снова взяла ребенка на руки и стала ходить взад-вперед. Я никогда не видел такого лица. Оно было – скорбь, отчаяние, безнадежность. Потом мать перепеленывала младенца. Я вздрогнул от увиденного. В мокрых и грязных тряпках лежал серый, с морщинистым лицом старичок. Ребенок был чем-то болен.
В Шадринск мы приехали ночью. Двинулись по темным улицам. Сперва с кучкой приезжих, потом одни. Вдруг кто-то позвал: «Юрий!» Голос был властный, повелительный. Никто меня здесь не знает. Почему же так требовательно зовут? Мы пошли дальше. Я никак не мог отделаться от ощущения, будто меня ищет и следует за нами кто-то слепой и жестокий. Мать сердито внушала мне, что я не единственный в этом мире с таким именем. Сама же была напугана еще больше. Скоро мы нашли нужный дом. Нас пустили не сразу, а после подробных расспросов. Женщину, впустившую нас, мать знала с давних времен. Еще девочкой она пришла в Шадринск пешком и вместе с сестрами устроилась на работу – валять валенки. Жили они в этом доме. Мать с хозяйкой долго говорили. Я же, воспаляя воображение, рисовал себе ночного преследователя. Он был одноглазый, окровавленный, на костылях. И с этим я уснул.