Дети войны. Записки бывшего мальчика — страница 4 из 19


Как-то прихожу домой и вижу мать лежащей на постели. В шубе, в ботах. Курит. О чем-то тяжело думает. Как бы обижена чем-то. Настораживаюсь. Нет ли моей вины? Пошарив в минувшем дне, перетрогав его подробности, не нахожу ни одной, способной вот так свалить человека. Вдруг спрашивает, знаю ли я, где улица Коммуны. Я не знаю. А где филармония? Тоже не знаю. Мать сердится. Откуда же мне знать улицы большого города, если дальше двора мне запрещено удаляться? Хотя я уже бывал в Алом парке и доходил до площади, где драмтеатр. Видимо, куда-то хочет меня послать, куда сама идти не желает. Спрашивает меня, знаю ли я, где мост, ведущий в Заречье. Ну знаю. Приблизительно. Говорит, что завтра я пойду на улицу Коммуны, и называет номер дома. Там в своей конторе меня будет ждать отец. Отец? Я уже давно привык к тому, что у меня его нет. Спрашиваю, разве он не на фронте? Мать отвечает, что он быстро отвоевал свое. Был тяжело ранен. А в чем дело? В том, что мать потеряла продуктовые карточки. До конца месяца еще далеко. То есть до новых карточек. Она звонила отцу. Завтра он меня ждет. Я не хочу идти на улицу Коммуны. Мать поднимается и, стряхивая пепел прямо на пол, кричит на меня.

Отца я не помнил как реально существующего человека. Почему-то у нас так повелось – никогда не упоминать о нем. Не то чтобы это была запретная тема. А просто темы не было. Вокруг почти ни у кого нет отцов. И у меня нет. Нормально. О чем тут говорить? И все-таки была какая-то щель, сквозь которую проглядывала неукомплектованность нашего житья. Однажды я подслушал у взрослых, что Сталин не женат. Я был поражен. Он что, не может найти себе жену? Вот если бы он стал моим папкой! Спросил у матери, пошла бы она замуж за Сталина. Она рассмеялась. Я подумал, что доставил ей радость. Она так редко смеялась. Не тут-то было. Она схватила меня за шиворот и, замахиваясь другой рукой, тихим голосом пообещала побить меня, если я где-нибудь проболтаюсь об этом разговоре. Почему? Что я такого спросил? Потом сказала, что сегодня я буду сидеть дома. Заперла дверь и спрятала ключ.

И вот я на улице Коммуны. Спрашиваю, где найти Николая Петровича. Мне показывают. Вхожу. Много столов и много людей. Только двое из них мужчины. Выбираю одного из них, желая именно в нем признать отца. Подхожу. Вижу удивленное лицо. Сразу меняю направление. Мой отец, стало быть, тот, другой. Приближаюсь и вижу, как он раздосадован моим появлением. Он не ожидал увидеть меня таким оборванным. Он стыдится меня и ругает мать за то, что она не следит за мной. Пока он шепчет свои укоризны, именно шепчет, что особенно обидно, я разглядываю его. Маленький, худой, желтоватый, больной. И как будто без руки. Это не совсем ясно, он как бы скрывает. Но я разглядел. Да, так и есть. Мне хотелось бы услышать, каким он был героем, как он храбро воевал, а он стыдится своего рукава и бубнит мне про мое рваное пальто, дырявые мокрые варежки, свисающие на веревочке, про мои уродливые, залатанные валенки, от которых на полу образовалась лужа. Все это обидно, горько и хочется заплакать.

Отец дал мне какую-то бумажку, сказал, что ее надо беречь, никому не давать и лишний раз не показывать, потому что она дает мне право один раз в день питаться в рабочей столовой. Я никак не мог понять, где находится столовая, как ее найти. Отец сердился. Написал адрес, нарисовал, как найти, где вход.

На прощание сказал, чтобы я не приходил к нему в таком виде. Мать, выслушав мой рассказ о встрече с отцом, осмотрела рванину, в которой я ходил. Достала иголку, нитку. Придвинула коптилку. Я, втянув руку в рукав, болтал его концом, показывая матери, сколько руки нет у отца. Мать посмотрела на меня, на стену, где тень от рукава была огромной. Тихо сказала: «Перестань».


Рабочая столовая была похожа на большой сарай. Я встал в очередь. Огромные бабы и мужики в твердых робах, с красными лицами и руками стояли у раздаточной. От кухни тянуло теплом. Мимо меня проносили миски с горячей, дымящейся кашей. Неужели и мне положат столько же? Когда подошла моя очередь, тетка в раздаточной уставилась на мою бумажку, спросила, где я ее взял. Что значит – папа дал? Кто он такой? Сказала, что не даст мне каши, пока не придет заведующая. Я встал в сторонку. Заведующая не появлялась. Потом я услышал, как черпак скребет по дну. Рука раздатчицы по плечо уходила в бак. Я испугался, что мне не хватит каши, и стал кричать, что меня прислал папа, что он большой начальник и что на бумажке есть печать. Я увидел, что на меня как-то странно смотрят. Посмеиваются и говорят что-то обидное. Однако свою миску с кашей из другого бака, каким-то шкворнем сдвинутого с плиты, я получил. Пшенную кашу с желтой лужицей масла.

Когда поздно ночью мать пришла с работы, я рассказал, что было в столовой. Мне оставалось неясно, почему говорили обидное не столько про меня, сколько как раз про мать, которой там не было. Она ничего не объяснила. Эту историю мать потом не раз рассказывала своим приятельницам. Я был уже постарше и понимал что к чему. Когда оборвыш беспокоится о миске каши и кричит, что его папа большой начальник и дал ему талон в рабочую столовую, только дурак не поймет, что начальник никакой не папа, а спит с мамашей оборвыша и расплачивается талоном в столовую для ее щенка.

В столовую я ходил до конца месяца. Как и следовало ожидать, наступил день, когда я услышал: «Завтра можешь не приходить». Почему-то было обидно. Понятно, срок талона кончился. Но разве может кончиться вот это – как мы здороваемся, улыбаемся друг другу, болтаем? Каша спасла меня. Я как-то не задумывался – а что же мать в эти десять-двенадцать дней? Психологически я был защищен детской глупостью – она взрослая, большая, выкрутится. Но именно тогда в ней появилась какая-то заторможенность. Она стала кашлять.


Мать работала на танковом заводе. Без выходных. Возвращалась поздно ночью. Начальником гигантского завода был генерал Зальцман. Он был так знаменит, так часто упоминаем, что я не воспринимал его иначе, как начальником всего города. Это он, злой и жестокий, не отпускает мать домой. Позже, из разговоров взрослых я узнал, что существуют партийцы и какие-то буквенные люди – энкавэдэшники. Они и есть самые главные люди. Они ходят в красивых шинелях. Живут в отдельных квартирах. Рядом с нами их большие, красивые дома – городок НКВД. У них своя булочная. А внутри городка – свой клуб имени Дзержинского. У них горят лампочки и тогда, когда у нас нет электричества.

Мать говорит, что она тоже начальник. И с какой-то обидой, что она высокооплачиваемая. Я научился пользоваться этим трудным словом, когда надо было объяснить, почему я одет хуже, чем дети дворничихи или библиотекарши. Они получали американскую помощь. И как же я завидовал их красивым курткам, свитерам, крепкой обуви! Еще эти бедные, в отличие от меня, имели право на один стакан суфле в день. Вовка Миронов как-то дал мне глотнуть этого суфле. Что-то молочное, сладковатое, противное.

За долгие ночи ожиданий я научился различать шаги матери на лестнице. Она поднималась медленно, как старуха. Кашляла. Иногда стучала в стену, выходившую на лестничную площадку, ключом, предупреждала о своем появлении. Мое напряженное ожидание слабело, и сразу очень хотелось спать. Войдя в комнату, мать прикасалась ко мне двумя озабоченными движениями. Первым проверяла, нет ли температуры. Вторым ловила кожу на щеке – не слишком ли исхудал. От ее беличьей шубы веяло смутным запахом довоенных духов. Если приносила что-нибудь поесть, громко спрашивала, как прошел день. Если еды не было, коротко говорила: «Спи, спи».

Я помню только один сказочный случай за всю войну, когда мать принесла невиданную массу продуктов. Масло, белый хлеб, сметана, колбаса, консервы и шоколадный горошек! Горошек особенно меня потряс. Мать молча курила и смотрела на мое обжорство. Не знаю, где все это можно было купить. А сколько пришлось отдать денег? А принести такое богатство, не побоявшись бандитов? Улицы были опасны. И двор свой только днем. И всегда темный подъезд.

Наша кухонная коммуна распалась. Переругавшись, все вернулись в свои комнаты. Мы жили, как в пещере. Окна были заделаны старыми одеялами. Местами одеяла прихватило льдом. На потолке, в углах скапливался мохнатый иней. Война мне и запомнилась как длинная, разросшаяся, злая, снежная зима. Неделями мы не меняли постельное белье. Негде было взять воды для стирки. В баню я ходил с матерью лет до девяти. Этому был положен конец только после того, как матери сделали очередное замечание. Я слишком пристально вглядывался в нагих женщин. В баню я стал ходить с Юрой Подчиненовым. Мужское отделение было страшным зрелищем. Безобразные, немощные старики. Искалеченные молодые люди – без руки, без ноги. Грязные бинты, шрамы, рубцы. Душный запах махорки. В мыльной безногий сидит на мраморной доске, балагурит, его моют. Потом по-детски, задом спускается на пол и, чавкая по мокрому полу, отталкиваясь руками, направляется в парную. И я впервые туда захожу. Как будто попал в печь. И жарко, и страшно. И хочется себя испытать.


Матери было немного за тридцать. Для молодой женщины естественно искать нежности и покровительства. Бывало, наскоро вымоет голову, соорудит прическу, нарядится, влезет в туфли на каблуках. Как будто ее где-то ждут. Но выкурит папиросу, походит туда-сюда и увядает. Изредка у нее бывали приятельницы. Если выпивали, становилось шумно, весело. Рассказывали свои истории, сплетничали. Иногда я переставал их понимать. Язык вроде бы оставался русским, но окончания слов коверкались незнакомым звучанием. Прелестная блондинка тетя Аня, живая и горячая, любившая тискать меня и держать на коленях, была мастером такого разговора. Ее секретный язык был таким волнующим. Звучало примерно так: «И как стал меня целовейшн! И в губы, и в грудинг! Я его тоже вот так хватейшн! И на кроватинг! А у меня мать притворяется, что храпейшен! Он мне спикает – хальт! хальт! Деликатный! Все сорвал, мудакошвили, кретинидзе!» Хотелось смеяться вместе с ними. Но меня отправляли спать.