Детская библиотека. Том 77 — страница 109 из 113

Зачем она приходила?

На следующий день в школе Марьяна не замечала меня, будто я был ей совершенно безразличен. Ну и бог с ней…


Первого мая собрались с ребятами в поход с ночевкой, но пришлось его отложить. Юра заболел воспалением легких. Самочувствие было не таким уж плохим, и я велел ему обязательно прочесть Даррелла, а сам поехал к бабушке.

До Талиц два часа на электричке или чуть побольше на автобусе. Я выбрал автобус.

Ехал с Динкой. Она ворочалась и ложилась мне на ноги. Я внимательно глядел на дорогу и гнал от себя мысли о том, как встречусь с бабушкой. Должен я с ней увидеться. И Динку пристроить. Если бы не Динка, не мой шкурный интерес, поехал бы я в Талицы? В отношении бабки меня мучило тягостное ощущение неловкости, в отношении собаки я чувствовал себя предателем.

Талицы — небольшой городок со старым монастырем, который реставрируют уже лет десять. Замшелый городок, почти не тронутый современностью. Однако при въезде выстроили грандиозный ресторан, легкий, невесомый, из бетона и стекла. Он вознесся на ногах-колоннах, которые, пронзая этажи, все утоньшались, утоньшались и на крышу вышли стройными ножками зонтов. Под зонтами стояли столики. Разумеется, они пустовали. Не парижская у нас погода.

У входа в ресторан, на просторном газоне, начавшем весело зеленеть, стояли, сидели и лежали скульптуры из серого камня. Невольно напрашивался вывод: Талицы хотят сделать туристским центром, иначе не отгрохали бы такой ресторан.

Мы вышли на невзрачном автовокзальчике, тут же сели на городской автобус и ехали совсем недолго. На остановке Динка заволновалась, заюлила. Мне не надо было спрашивать дорогу, я шел за ней и, когда она остановилась у калитки, понял: мы у цели.

— Вот и вернулась ты домой, — сказал я Динке.

Я открыл щеколду, и тут же звякнул далекий колокольчик в доме. Дорожка от калитки выложена кирпичом, идет между черными пышными, готовыми к посадке или уже засаженными грядами. У самого дома желтеют нарциссы. Навстречу мне раскрылась дверь. Невысокая плотная старуха крикнула:

— Альма!

Динка побежала к ней, но не бросилась передними лапами на грудь, как положено, а ткнулась мордой в подол. Старуха не нагнулась к собаке, не погладила, она смотрела на меня и плакала. Совершенно дикая ситуация: что же, броситься обнимать новоявленную бабку?

Пока я раздумывал, она сама подошла, неловко обняла меня и поцеловала, обмазав своими слезами. Я ее тоже приобнял. Одета она была по-домашнему: в футболку из комплекта теплого мужского белья, вязаную полосатую безрукавку, поверх юбки — передник.

Старуха повела меня к дому. На крыльце опустилась, будто ноги не слушались. Подбородок дрожал. Мне стало ее жалко, но я не знал, что предпринять. Она гладила Динку, приговаривая: «Альма, Альмушка…» Динка сидела присмиревшая. Наконец бабка взяла себя в руки и сказала:

— Хорошо, что мама тебе рассказала. Я ждала тебя. Правда, я надеялась, что она тоже приедет. — Старуха поднялась и на пороге проговорила: — Вот дом, где ты должен был расти. Не в пионерлагерь ездить, а сюда. Не бог весть что, но, если бы ты здесь рос, ты бы любил этот дом.

Тон ее показался мне несколько напыщенным, и я не мог поручиться, что не было здесь скрытого упрека. А если упреки продлятся, как предложить ей Динку?

Она, конечно, права: я должен был здесь расти. И она — единственная бабушка, которая могла бы быть моей. У новосибирской были свои внуки, которые жили с ней. У белорусской, можно считать, не было внуков: меня возили только на похороны к ней.

— Как мама поживает? Все такая же энергичная и красивая? А Зоя как, сестра? Замуж не вышла? Милый человек Зоя, безобидный. По характеру она лучше матери, мягче, а тоже счастья нет.

Меня коробит, когда обсуждают мою мать, когда говорят о ней не только приятное. Я могу это делать, другие — нет. Но вроде бабка и не сказала ничего порочащего, вот только эта интонация — объективная — мне не очень понравилась.

— Идем, — позвала она.

Из коридорчика мы прошли в комнату с круглым столом и старым абажуром. В застекленной фанерной надстроечке буфета стояли разнотипные чашки и рюмки. У дивана была спинка с полочкой, а на ней, вперемежку с минералами, маленькие фарфоровые уточки, белочка, лягушка, свинья, что-то невнятно напоминавшие мне. На стене висели часы с маятником под стеклом и барометр.

— Здесь моя спальня. — Старуха показала комнатушку, где умещались кровать и этажерка с книгами. — А вот кухня.

Газа на кухне не было. В углу — печка, на табуретке — электрическая плитка. Зато водопровод был. Бабка наполнила чайник и поставила на плитку.

— Обедать вроде рано, — посоветовалась она. — Чаю попьем?

— С удовольствием, — ответил я. — Давайте помогу.

— Помогать пока не надо. И не выкай. Я ж не чужая.

Я сел, чтобы не мешать ей передвигаться по маленькой кухне. Чувствовал себя скованно. «Побуду немного и уеду», — решил я.

К лицу ее я уже присмотрелся. Была в нем какая-то мягкая, пластилиновая бесформенность, разглаженность между морщинами. На скулах румянец из тонких красных жилок.

Я подумал, что уеду и забуду это лицо, не удержать в памяти и не представить, какое оно было в молодости. На Румянцева не похожа. Нет его светлых, простодушно и открыто глядящих глаз. И у меня нет.

Она нарезала сыр, хлеб, налила в вазочку меду, положила масло в масленку.

Керамическая глазурованная масленка была сделана в виде плетеной корзинки, а на крышке вылеплены грибки с красными и коричневыми шляпками. Есть вещи, которые почему-то нравятся, на них приятно смотреть, и вдруг мысль: «Я и раньше видел ее, водил пальцем по гладким холодным грибкам. Где? Когда?»

Бабушка заварила чай, вручив мне тарелки, велела:

— Отнеси в зал.

Когда сели за стол, я уже освоился. Время от времени поглядывал на масленку и неожиданно для себя задал вопрос, хотя ответ был известен:

— Вы, то есть ты, так и живете здесь одна?

— Так и живу. Но ты не бойся, опекать меня не надо. А станешь приезжать — не по обязанности, конечно, — буду рада.

Так мне и надо за бестактность. Осадила. Лицо у нее мягкое, а характер, видать, твердый, конкретный характер. Кто она, интересно, по профессии, кем работала до пенсии? По внешности ничего не скажешь. Не удивлюсь, если она цветами торгует из сада, морковкой, укропом…

— А я тебя другим представляла, — неожиданно сказала бабка и улыбнулась. — Витя был сильный, жилистый, но на вид хрупкий, невысокий.

— Кем ты была? — спросил я у бабушки. — По профессии?

— Спроси лучше, кем я не была! — засмеялась она.

Бабушка родилась в семье сельского фельдшера. Десятилетку кончила, а по тем временам это было изрядное образование. Сначала она учительствовала в селе, потом работала бухгалтером. Народным заседателем была в суде. В войну на заводе и в госпитале работала. После войны — корректором в типографии, а потом глаза стали слабеть, перешла на телефонный узел, оттуда — на пенсию.

— Я и сейчас работаю, — сказала бабушка. — В больнице, санитаркой. Иногда зарабатываю ночной сиделкой у тяжелых больных. Совсем, знаешь, спать не хочется: старческая бессонница. Лежу, глаза в темноту пялю и думаю, думаю. А мне не надо думать. Как говорят, тяжел крест, да надо несть…

Я понял, что это она о смерти сына.

— Ты обижена на маму? — спросил я.

— Какие обиды? Оба виноваты. Промаялись всю жизнь.

— Как — промаялись?

— Вместе тесно, врозь — скучно.

— А почему они разошлись? Мама объяснила, но я так и не уяснил, — соврал я.

Бабушка замялась, вздохнула, словно обдумывая, стоит ли со мной обсуждать эти вопросы, а потом сказала прямо, что мать моя хотела нормальной, благополучной жизни, а Румянцев мотался по экспедициям. Она не стала с ним ездить. Дома был вечный «постоялый двор», останавливались и жили друзья, знакомые и незнакомые, которых матери приходилось обихаживать и кормить. А Румянцев еще и деньгами швырялся. Не выдержала мать. Разные они были люди.

— А ты что, не помнишь, как у меня жил? — огорошила меня бабушка.

— Не помню, — сказал я, и тут же всплыла картина: желтая дощатая стена; косой потолок под крышей, по которому бегают солнечные зайчики; зеленый потертый, как весенняя шейка селезня, ковер у кровати.

— У тебя есть зеленый прикроватный ковер? — волнуясь, спросил я.

— Есть! — обрадовалась бабушка. — Два, одинаковые. Ты помнишь?

Так вот они, странные видения-воспоминания, которые приводили меня в недоумение. Будто сны, тени другой жизни. Стена, потолок, ковер…

Я один. Пытаюсь встать на ноги, но они не слушаются, подгибаются под тяжестью тела, как ватные. Дотягиваюсь до кровати и хватаюсь за покрывало. Принимаю вертикальное положение. Когда стоишь — мир другой. В чем разница, не помню, а может, объяснить не могу, но она очень существенна. Делаю шаг, второй шаг, отпускаю никелированную ножку кровати. Снова на четвереньках. Опять хватаюсь за кровать и встаю. Может, мне год, а может, меньше. Солнце, ковер и попытка выпрямиться. Тяжелые усилия, туман сознания, беспомощная оболочка, в которой я существую…

— Как же я у тебя оказался? Сколько мне было?

— Первый раз около года, второй — года три. Они сходились и расходились, а я надеялась, что все утрясется, она останется. Не виню я ее, не оправдываю его. Понимаешь?

— Понимаю.

Мы поднялись по лестнице из коридора. Спальня наверху с дощатыми стенами, скошенной крышей, с зелеными, как трава, но сильно вытоптанными ковриками у кроватей друг против друга.

Комната из детских снов.

Бабушка открыла дверь напротив и подтолкнула меня. Это была его комната. Те же дощатые стены и скошенный потолок, полосатая дорожка от двери к окну. Перед окном — стол. Пепельница — чугунная голова собаки с разверстой пастью, фигурка Дон Кихота. Карандаши, ручки, ножницы в стаканчике. В деревянной настольной рамке фотография мамы: молодая, веселая, и прическа времен ее молодости — начесанная башня волос. А с другой стороны в такой же рамке — мама держит меня на коленях.