— Боря, — сказала она, — а ты вырос.
Я улыбнулся ее сообразительности. Как я сам не догадался! Вот, оказалось, почему и она, и дядя Шура стали в последнее время меньше ростом. Это я вытянулся! Значит, я сделал еще шаг вперед, значит, вскарабкался по этой трудной, но чистой лесенке еще на одну ступень.
А Наташка не оглянулась. Она как уткнулась в Надежду Васильевну лицом, так и стояла не шелохнувшись. Может быть, складывала сказку, в которой мачеха была не злой, а доброй. Красивой, доброй и необыкновенно умной, как Надежда Васильевна.
Я опустил руку в карман, захватил там одну вещицу, надежно спрятал ее в кулак, протянул Надежде Васильевне и разжал пальцы. На моей ладони лежала, тускло поблескивая, та самая морская золоченая пуговица, которую Надежда Васильевна оторвала от своего пальто во время нашего разговора у метро.
Она взяла ее, снова улыбнулась, и уголки ее губ поднялись чуть выше, и улыбка приобрела таинственно-счастливое выражение.
— Ну ладно, друг мой, — сказала она Наташке. — Давай успокоимся. А то у меня урок.
— А можно, я посижу у тебя на уроке? — спросила Наташка.
— Конечно, — ответила Надежда Васильевна.
Да, действительно, мне здесь больше делать было нечего. Но мне все равно было весело, я был рад, потому что снова отвоевал себе право быть другом Надежды Васильевны.
А что может быть лучше в жизни, чем хороший, необыкновенно умный друг?
Я медленно, не торопясь, спускался по широкой школьной лестнице под звуки разных музыкальных инструментов, которые возникали и исчезали, как голоса в лесу.
Так я достиг первого этажа, остановился около телефона-автомата, позвонил дяде Шуре на работу и сказал, вспоминая неразговорчивого охотника Попова:
— Збандуто говорит. Все в порядке.
— Что «в порядке»? — не понял дядя Шура. — Привели Малыша?
— Нет. Я отвел Наташку к Надежде Васильевне, — и замолчал.
— Алло, алло! — закричал дядя Шура. — Борис, ты куда пропал?
— Я здесь, — ответил я.
Пожалуй, это была моя первая и последняя победа над выдержкой дядя Шуры, но он тут же взял себя в руки, и наш разговор закончился внешне спокойно. Если бы я не был «Поповым», то я бы произнес еще сто слов о том, как вел Наташку к Надежде Васильевне, как умирал от страха и как они бросились друг другу в объятия. Но я был сдержанным, молчаливым охотником Поповым.
— Передай моим, что я немного задержусь, — сказал дядя Шура.
Я повесил трубку, открыл парадную дверь и вышел на крыльцо.
Весь мир предстал передо мной в новом, совершенном виде, ибо он совершенен для человека только в тот момент, сказала бы тетя Оля, когда он сам приближается к совершенности. Но тетя Оля этого не говорила, это придумал я, ее не самый удачный ученик.
И вдруг меня понесло. Помимо собственной воли, я побежал…
Словно у меня было какое-то новое спешное дело. Я бежал, бежал, минуя дома, пересекаясь со встречными машинами, пока не увидел прохожего.
— Здрасьте, — сказал я ему, поискал рукой на голове кепочку и приподнял ее в знак высочайшего уважения к незнакомцу. И, успокоенный, пошел дальше своей дорогой.
Какая-то она будет?
«В ухабах, в ухабах, — как говорит моя дорогая тетя Оля, всемирно известная прорицательница, не лишенная педагогического чутья. — В ухабах, но жизнь все-таки прекрасна, и надо идти вперед».
Елена МАТВЕЕВАПрощай, Офелия(повесть)
«Клянусь всем святым, что никогда, никому, ни под каким видом, ни при каких обстоятельствах не раскрою чужую тайну и буду хранить ее, как свою! Клянусь страшной клятвой! А если нарушу, пусть мне будет пусто, вечное проклятие и спасения не будет, как Иуде, продавшему Христа».
Я сижу у забора на деревянном ящике и повторяю клятву. Не поручусь за верность каждого слова: я мог их перепутать или переставить. Кроме последних. Когда-то они показались мне очень страшными. Даже не про вечное проклятие, а про пустоту. Почти физически я тогда ощутил, как это ужасно: пусто вокруг, внутри, везде.
Раньше я часто вспоминал слова клятвы, особенно перед сном. Мне казалось, они были ключом к тайне, но ничего этот ключ не открыл. Три года я повторял клятву, с двенадцати лет, с того самого времени, как пропала Люся. Ушла и не вернулась. Исчезла. Словно ее никогда и не было в нашей жизни. И вообще не было.
Цветет черемуха, но, вопреки народным приметам, холода не пришли. Тепло. Только сильный ветер полощет кроны тополей и время от времени взметает волны пыли с песком, несет бумагу, фантики, окурки и катит гремящие пластиковые бутылки. Я встаю размяться и снова присаживаюсь на ящик. Устал, отупел и ни о чем больше не думаю. А бабка стоит — хоть бы что. Смотрю на ее спину, облепленную коричневым сарафаном. Спина широкая и холмится, как взбитая подушка. А зад еще шире, и одно бедро выше другого. А потом другое выше. Это зависит от того, на какую ногу она делает упор. Переступила на правую ногу — левая ягодица взлетела, переступила на левую — правая. Левая — правая. Левая — правая. Сколько времени я здесь сижу?
Я не хочу возвращаться к старому, к тем словам, мыслям, пустоте. Мы с матерью только-только начали выбираться из этой пустоты и наполнять ее чем умели. Я не хотел больше жить вчерашним днем и думать о завтрашнем не был намерен. Я хотел жить сегодня, сейчас. Вместо этого часа два или больше я бултыхался в своем прошлом без всякой надежды выплыть.
Глава 1
Раза два в месяц я выполняю домашнюю повинность — иду на рынок за картошкой. До рынка можно доехать на автобусе, но ходит он редко и набит под завязку. Поэтому проще, даже с тяжелым рюкзаком картошки, плестись пешком. Вот и плетусь.
Наш район называют Вокзальным: рядом железнодорожный вокзал. Мне он нравится своей разномастностью. Здесь есть всё: от нашей девятиэтажки, «хрущоб» и сталинских каменных четырехквартирных домиков с полукруглыми балкончиками до частных, дачного типа деревяшек в яблоневых садах.
Входная рыночная арка видна издали, но чтобы попасть к ней, надо идти дворами и переулком, пока за поворотом неожиданно не откроется обширный пустырь. Рынок обнесен забором, а на прилегающем к нему пустыре — барахолка, толкучка, настоящий табор. Сидят на ящиках, складных стульчиках и прямо на земле, разложив на газетах и картонках свой товар. Стоят и прогуливаются с вещами в руках. Есть среди продавцов явно спившиеся люди, есть и совершенные на вид интеллигенты. Торгуют всем: электродеталями, сантехникой, инструментом и всевозможными железяками, вплоть до ржавых искривленных гвоздей, сложенных кучками. Старухи продают что Бог послал: ношеное тряпье, стоптанные башмаки, комнатные цветы в горшках; у них можно найти заварной чайник без ручки и старые, с порыжелыми страницами книжки вроде Пришвина, Мамина-Сибиряка или «Критики абстрактного искусства». Тут же разнокалиберные пуговицы, катушки с наполовину отмотанными нитками и даже набор голых целлулоидных пупсов-калек. У нормальных людей эти белесые, выцветшие до трупного оттенка кукольные тела без руки или ноги, а иногда и без туловища — одна голова — вызывают вполне определенную ассоциацию, связанную с криминалистикой.
Парня со стеклянными цветами, лебедями и узкогорлыми кувшинами, в которых, как в клетке, сидят стеклянные петушки, я давно заприметил. Он приходит со своим столиком.
Постоянно встречаю и двух инвалидов. Один — молодой, неопрятный и небритый — слеп. Его грудь, как стенд, увешана цветными полиэтиленовыми пакетами, и в руке пакет, куда покупатели кладут деньги. Слепого жалко. Я все время думаю: находятся ли подлецы, которые его обманывают? Зато другой барахолочный завсегдатай в инвалидном кресле сочувствия не встречает. Наверное, какой-то жук. У него на коленях разложены ордена, медали и ломаные часы. Вокруг тусуется подозрительная публика.
Часто на толкучке можно обнаружить что-нибудь по-настоящему любопытное. На этот раз меня привлек граммофон с розовой трубой, похожей на гигантский цветок вьюнка. Возле него группировалось много зевак, а старинная музыкальная машина вопила, скрипела, заикалась и присвистывала гнуснейшим голосом — почище кошачьего концерта.
Торговцы толпятся, клубятся весьма произвольно. Но к деревянной рыночной арке через пустырь тянется упорядоченный проход, некая аллея, где вместо дубов или лип стоят люди с самоварными трубами и домашними тапочками, лифчиками и трусами, перчатками и кроличьими мужскими шапками. Поглазев на граммофон, я и направился по этому проходу на рынок. Через полчаса я рассчитывал быть дома. День только начинался, и у меня были на него свои виды.
У самого входа на рынок я наткнулся на странное зрелище: семь теток выстроились в ряд и все, как одна, держали свадебные платья. Меня это поразило. Целая выставка! В газетах пишут, что сейчас мало играют свадеб. В Петербурге, наверное, почаще: город огромный, а у нас вряд ли наберется семь невест одновременно. Хотя поражало все же не количество.
Когда в пыльной сумрачной комиссионке висит платье с фатой, это просто свадебное платье — безличное, вроде театрального костюма. А здесь, на толкучке, под ярким весенним солнцем, на ветру, который раздувает белые юбки, шевелит разные оборки, рядом с небритыми синюшными харями, цепкими глазами продавцов, ищущими покупателей, бессмысленно блуждающими — зевак, рядом с цыганской пестротой и убогостью барахолки, — это были не просто платья, а символы. И они «кричали»! Уж очень вырывались из обстановки. И я подумал еще, что символы эти с изъяном. Может, изначально они и были безупречны, но окружающая пошлость и их опошлила, замарала. Чистоту, счастье, радость, надежду на добрую, хорошую жизнь… Не знаю, как точнее сформулировать, потому что это и не мысль была, а мгновенное острое ощущение, что за каждым платьем стоит судьба. Возможно, давешние невесты уже и с мужьями развелись, а может, лупит их муж, мордует и материт почем зря. А