Доббин сказал, что Бенедикта Фладда преобразило присутствие нового помощника. Они теперь занимались восстановлением малой печи в пристройке и поговаривали о строительстве большой печи с трубой в форме бутыли, с вращающейся решеткой в дымоходе. Филип нарисовал для Фладда, как, по его мнению, должна была выглядеть решетка, и Фладд неподдельно заинтересовался. Конечно, сказал Доббин, если у нас будет большая печь для обжига, придется нанимать еще работников. Сам он мог помогать разве что в роли чернорабочего — например, подсовывать в печь старые шесты из-под хмеля, «под чьим-нибудь руководством», горестно добавил он. Но это, сказал он, жуя хрустящий тост с мягким, сладким медом, типичный случай курицы и яйца. Для расширения производства не было денег, а добыть денег можно было только расширением производства. А гончарные печи для обжига, которые Доббин всю жизнь считал устойчивыми, обыденными, надежными орудиями для создания произведений искусства, оказались опасными и непредсказуемыми, как сам Фладд. Можно месяцами рисовать эскизы, «точить» сосуды, декорировать их — но все труды пустит насмарку одна вспышка огня или газа, взрыв пузырька воды в плохо сделанном горшке. Доббин думал, что теперь, когда появился Филип, Фладда можно уговорить сделать несколько горшков поменьше на продажу или изразцов, чтоб хоть на еду заработать. Серафита и дочери, конечно, ткали, но они работали медленно и неуклюже, и вся их работа зависела от Фладда — от того, было ли у него настроение и энергия, чтобы создавать для них рисунки. Сами женщины с этим не справлялись. Друзья часто заводили этот разговор и каждый раз начинали заново перебирать свои наблюдения — удивленно, ошарашенно, словно обсуждая только что сделанное открытие — о том, как необычно безжизненны и заторможенны три женщины, живущие в Пэрчейз-хаузе. Доббин, побывав на празднике Уэллвудов, смог обогатить коллекцию наблюдений, так как видел трех женщин Фладд и в «Жабьей просеке», и в коттедже «Орешек». Он надеялся, что хотя бы в отсутствие Бенедикта Фладда они расслабятся или станут разговорчивей. Но не тут-то было. «Как будто У них сонная болезнь, или их кто-то заколдовал», — сказал Доббин, он часто это говорил. Он добавил, что Герант очень хорошо общался с прочей молодежью — мальчиками Уэллвудами, Чарльзом и Томом, юным Джулианом Кейном и его сестрой Флоренцией. Доббин был счастлив преподнести Фрэнку эту коллекцию новых людей для вдумчивого обсуждения. Фрэнк, конечно, знал Геранта или должен был знать. Священник давал Геранту уроки классической литературы, истории, естествознания, что составляло большую часть образования, полученного Герантом. Ему хорошо давалась математика, а Фрэнку — нет. Он пытался учить Геранта, и Герант смеялся его ошибкам. Фрэнк не стал доверенным лицом Геранта, как надеялся поначалу. Фрэнк был уверен, что Геранту дома скучно и что он озлоблен. Еще Фрэнк, сам не зная почему, думал, что Герант по природе покладист и общителен. В отличие от сестер, Герант подружился с местными юнцами, ходил с ними в лодках на рыбную ловлю, помогал собирать урожай яблок и лука. Герант вольно бегал по равнинам, болтал с браконьерами и лесниками, слушал байки про контрабандистов, какие рассказывали все без исключения местные жители. Фрэнк и Доббин и о Геранте тоже говорили, пытаясь понять, что его ждет, но так и не договорились ни до какого ясного вывода или видимой перспективы. Планировать они не очень умели, иначе больше преуспели бы в жизни.
Однако Фрэнк Моллет знал о Фладде чуть больше, чем выдавал в непринужденной болтовне с Доббином. Однажды Фладд попросил священника — точнее, настойчиво, отчаянно умолял исповедовать его. С тех пор прошло уже года два — тогда Фрэнк был куда большим англокатоликом, чем сейчас, и порой тосковал по загадочности и осязаемости священных таинств, по присутствию святых и ангелов, которые могли удовлетворить его жажду более осмысленной жизни, сделать его дух менее одиноким и скудным. Его церковь, как большую часть церквей на Ромнейском болоте, изуродовали во времена Реформации. Статую Девы разбили, каменных ангелов обезглавили и покалечили, хотя призрак фрески, на которой ангелы играли на трубе и псалтири при сотворении мира, еще пятнал восточную стену, прикрытый овальными досками, заменившими картинки на пуританские наставления. «Если Господь не созиждет дома, напрасно трудятся строящие его».[18] И из Соломона: «Тяжел камень, весок и песок; но гнев глупца тяжелее их обоих».[19] И из Иова: «Уходят воды из озера, и река иссякает и высыхает: так человек ляжет и не станет; до скончания неба он не пробудится и не воспрянет от сна своего».[20] Болотные пуритане жили в вечном страхе перед огромными текучими массами воды и песка.
Норманнские окна были по большей части разбиты. Фрэнка посетила идея — собрать деньги с прихожан и заказать витраж великому художнику, живущему в приходе. Фрэнк нанес визит Фладду и предложил ему заказ, в неопределенных выражениях дав понять, что это лишь начало. Фладд сказал, что у него масса идей — может быть, Дух Божий, носящийся над водами, или древо жизни с золотыми и алыми яблоками. Несколько недель они увлеченно обсуждали эти проекты за пивом, рисовали эскизы — мелом, чернилами, акварелью. У Фрэнка Моллета до сих пор осталась пара эскизов. Остальные уничтожил Фладд в остром припадке меланхолии. Однажды Фрэнк зашел к Фладду, как обычно, и обнаружил, что горшечник сидит в своем любимом кресле и неподвижно смотрит в пустоту. Казалось, он почти утратил дар речи и впал в кататонию. Он бормотал: «Я ничего не могу сделать» и «Оставьте меня», а Серафита вошла в кухню и сказала безо всякого выражения — безмятежно? — что ее муж плохо себя чувствует и в течение какого-то времени не сможет работать; она хорошо знает это его состояние и может уверить мистера Моллета, что от его визитов не будет никакого толка, пока Фладд не поправится. Моллет высказал предположение, что у творческих сил, возможно, есть прилив и отлив, как у моря. (Сейчас он не рискнул бы произнести подобную банальность.) Серафита безо всякого выражения согласилась, что это возможно, и встала, подобно статуе, ожидая, пока он уйдет. Он знал, что должен, как ее духовный наставник, предложить ей помощь, утешение или хотя бы возможность поделиться бременем. Но она смотрела тупо, терпеливо, ожидая, пока он уйдет, и он ушел. Может быть, выпадет более подходящий случай, сказал он себе. Все это случилось еще до того, как в Пэрчейз-хаузе появились Доббин и беглец Калверт.
Но однажды, зимним днем, Фладд нашел Фрэнка Моллета в церкви Св. Эдбурги (если совсем точно, Фрэнк стоял на коленях в алтаре, пытаясь противостоять размыванию своей веры или погребению ее под слоем ила). Фладд распахнул дверь, впустив клубящийся порыв ветра, который встряхнул бумаги и всколыхнул алтарный покров. Фладд встал в нефе, по-бычьи сгорбив плечи, склонив меж ними крупную голову и не обращая внимания на то, что священник коленопреклонен. И сказал:
— Вы можете меня исповедовать, страха ради смертного?
Фрэнк неуклюже поднялся на ноги. Он боялся. Он был молод и невинен, несмотря на свою хорошенькую золотую остроконечную бородку. Он всю жизнь жил в тепличной обстановке и за краткий срок своего священнослужения еще ни разу не сталкивался с настоящими ужасами — только со смертью прихожан да с бессмысленной сварливостью церковных старост и вышивающих молитвенные подушечки дам. Фрэнк мягко сказал, что его церковь — англиканская, и исповедь в ней таинством не является. Фладд положил руку ему на плечо, потянул за рукав, заставил сесть в огороженном закутке и сам сел рядом, тяжело дыша. На гончаре был черный халат, словно пародия на подрясник.
— Бог, — сказал Бенедикт Фладд, — ваш Бог то есть, врывается в мою жизнь и исчезает из нее без предупреждения. То он кажется невозможным — смехотворным, смехотворным… то жестоко тиранит.
Фладд помолчал.
— Может быть, это как фазы луны. Или времена года на этом шарике — он вкатывается в полосу света и выкатывается из нее, то голые деревья, то снег, то ярко-зеленое покрывало, а потом жара и ослепительное солнце. Только это — нерегулярно и непредсказуемо. А еще есть… другие… те, кто поселяется во мне, когда Он уходит. И они весьма убедительны. Как индуистские демоны, которые по правилам, ими же установленным, одновременно суть боги.
Фрэнк слушал. Он был молод и решил, что это — заученная риторика. Он пробормотал что-то в том духе, что нужно крепко стоять в вере во времена душевной смуты, когда душа переживает «семь тощих лет».
— У меня нет воли, — сказал Фладд с ноткой удовлетворения в голосе. — Я лишь поле битвы, и все же я живу, ноги меня носят. Но есть… осколки света, моменты равновесия меж одним состоянием и другим, меж победами бледного Галилеянина и многообразной Жизненной силы. Если вы понимаете, о чем я. Время, когда я могу обозреть то, что «будет или было».[21]
— Да, — сказал Фрэнк.
— Сейчас я именно на таком перевале. Ваш Бог удалился от меня, словно его никогда и не было. Он не проливает света, ничего не озаряет, вокруг меня лишь густое серое облако или пустая ночь, полная бессмысленных ярких точек, узор которых не имеет отношения ко мне, но пока мне не угрожает. Завтра все изменится. Сегодня я еще могу ясно мыслить.
— Да, — сказал Фрэнк.
— Я расскажу вам, молодой человек, о вещах, которых вы и вообразить-то не можете. Мне нужно облегчить свое бремя. Я хочу рассказать вам о том, как меняюсь, подобно волку-оборотню, и, может быть, этим рассказом — освободиться. Я понятно выражаюсь?
— Да, — сказал Фрэнк, которого физически пугало дрожащее рядом крупное тело. — Пока да.
— Может быть, завтра я буду, в вашем понимании, безумцем, — сказал Фладд. — Тогда я сам не буду сознавать своего безумия, но сейчас меня мутит при мысли о нем. Каждое новое их посещение хуже предыдущего. В детстве я не страдал этим. Я был мальчиком-хористом, с головой, отделенной от маленького тельца огромным, безупречно-белым крахмальным воротником. Если я по временам и забавлялся со своими крохотными причиндалами, об этом никто не знал, и все было очень невинно. И солнце светило все время, круглое и сверкающее, как мой воротник. А потом я начал становиться мужчиной — голос мутировал, воротник у меня отобрали, а тело — вы понимаете — зажило своей жизнью, перестало мне подчиняться. Меня посещали чудовищные фантазии. Мне нравилось охотиться на разных тварей. На живность. Лягушек и кроликов. Я любовно лепил их из глины, а затем, столь же любовно и изобретательно, уничтожал. Вы понимаете? Вижу, что нет. Я очень правильно выбрал исповедника. Ибо вы порядочный человек и не разгласите моих слов. Я пошел учиться в Школу искусств, и в школе мы рисовали обнаженную натуру — и мужчин, и женщин, мышцы, кости, — и я воображал, как открываю эти мышцы и кости, ах, в совсем другом смысле. Предел обнажения. И втайне рисовал это. Я ходил по Хеймаркету, ну вы понимаете, как Россетти, — смотрел на тела, выставленные на продажу, и в конце концов начал вести двойную жизнь, это оказалось совсем не сложно. Я нашел молодую женщину, которая брала деньги за то, что понимала мужчин вроде меня и воплощала в жизнь их фантазии. Я посещал ее — все чаще и чаще — и воображал, как мучаю ее все изобретательнее — и любил ее, своей светлой стороной, все сильней и невинней. С ней можно было говорить обо всем, запретных тем не было, и в ее присутствии… в ее дешевой постели, молодой человек… святой отец… я становился цельным, чистым. Ее звали Мария. Она была для меня Марией Магдалиной, смывающей грехи, и Афродитой Анадиоменой; думаю, она всю жизнь недоедала — взором художника я видел, что она худосочна, но глазам любовника ее груди представали шарами млечного мрамора, а пучок волос на лобке — кустами, окружающими вход в Рай Потерянный… и Возвращенный.