Детская книга — страница 69 из 151

— Анархист, — добавил Иоахим Зюскинд, — который верит, что все дозволено. Надо и с ним поздороваться.

Олив стало тепло от гордости за Хамфри, когда тот вместе со Штейнингом направился к беседующим, чтобы поприветствовать великого грешника. Хамфри был великодушен. Олив любила его, когда он шел на риск. Но сама она с ним не пошла.

Всеобъемлющая сексуальность работ Родена захватила и Олив. Она сумела спрессовать память тела о неприятной истории с Метли, запихать ее во что-то вроде сжатого кружка коричневатой плоти, от которого можно было увернуться, если он поднимался на поверхность сознания, — ох, вот опять, ну-ка отвернись, — но вещи наподобие «Женщины, присевшей на корточки» воскрешали его в памяти, словно отогревая замерзшую змею. Данаида была прекрасна. Белая, сверкающая, она в отчаянии выгнула спину, пряча лицо в камне. Мраморные волосы стекали по голове застывшими белыми волнами. Она обитала в подземном мире — ее вместе с пятьюдесятью сестрами осудили за убийство мужа и приговорили вечно таскать воду в решете: символ вечных, тщетных усилий. Но она была настолько прекрасна, что дух захватывало. Олив робко тронула ее ухо одним пальцем затянутой в перчатку руки. Том сосредоточился на ее красоте. Он не желал иметь ничего общего с Уайльдом.

Джулиан не прочь был бы познакомиться с Уайльдом, хотя Уайльд как идея ему не нравился. Он стоял в нескольких шагах от Штейнинга и Хамфри Уэллвуда, пока они пожимали изгою руку. Они пожали руку и Родену, и Джулиан им позавидовал. Уайльд выглядел ужасно. Кожу покрывали ярко-красные пятна, которые он безуспешно пытался замазать какой-то пудрой, кремом или и тем, и другим. Меж мясистыми губами зияла черная дыра там, где выпали передние зубы и не были заменены мостом. Уайльд был очень тронут тем, что Штейнинг его узнал: «вам еще предстоит свершить великие дела на сцене, а мне осталось лишь шелестеть, подобно сухим листьям на ветру». Он представил Паниццу — «мой собрат по несчастью, poute maudit,[48] которого не удивишь ни одной человеческой повадкой, ибо он изучил их все…». Когда Роден и Паницца отошли, Уайльд приблизился к Хамфри вплотную и задышал ему в ухо, что будет чрезвычайно благодарен, если Хамфри на время одолжит ему денег — ибо средства самого Уайльда сильно сократились и доходят до него нерегулярно.

— От него ужасно разило, — рассказывал потом Хамфри жене. — Я отдал ему все, что у меня было в карманах, потому что от него так ужасно пахло, и я ощутил себя виноватым в этой вони. Так он и стоял, зловонный, перед «Вратами ада». Он поплелся прочь… ему было очень стыдно, что я дал ему денег… он бормотал, что пойдет выпьет мятного чаю. Его рот сам по себе как врата ада.


Они осмотрели «Врата ада». Каждый увидел свое. «Врата» были призраком того, что ждало их в будущем. Многие великие фигуры прекрасных и проклятых людей еще не были укреплены на двух белых плитах, которые выглядели почти абстракцией — с таинственными завихрениями и грубыми спиралями из алебастра. Но вздымающиеся колонны каркаса и вдавленное пространство тимпана кишели человеческими фигурами, сплетенными друг с другом разнообразными — хищными, похотливыми и отвратительными — способами. Джулиан знал Данте, которого читал в память о покойной матери. Он стал искать круги ада, но не нашел и затерялся в водовороте фигур. Тома удивило, что в аду столько мертвых младенцев. Олив мрачно дивилась отвратительной фигуре старухи, очень древней старухи, которая не то поднималась, не то падала вдоль левой колонны; падшая плоть была любовно и безжалостно показана в мельчайших деталях — пустые, плоские груди, иссохшие бедра, висящий мешок живота. Мертвый ребенок попирал ногами голову старухи, другой прижимался лицом к ее животу. Олив стояла в бледно-розовом платье, в шляпе с розами, сжимая ручку хорошенького зонтика цвета розового румянца. Она злилась на скульптора за то, что он наблюдает увядание плоти с такой неразличающей радостью — Олив решила, что это не любовь и не ненависть, но удовольствие от любого рода власти. И Олив ощутила эту власть над собой, но продолжала стоять, розовая и чарующая. Она, как и Чарльз-Карл, видела мидинеток и публичных женщин и сказала себе с реализмом северянки: «Кабы не милость Божия, и то, что мне повезло с лицом и фигурой, и великодушие и эксцентричность Хамфри, так шла бы и я».[49] Она заметила, что скульптор косится на нее. Раздевает глазами? Что он видит, этот человек, умеющий изваять греховную страсть, стыд, бесстыдство и ненасытность женщины? Она скромно опустила глаза в тени полей шляпы, крутанула задом под юбкой и двинулась к Просперу Кейну.

Филипу «Врата» были невыносимы. Еще более невыносимы, чем «Женщина на корточках», потому что они, как и то, что заполняло его мысли, были узором сплетенных человеческих тел. Филип не мог ни выделить, ни анализировать этот узор, хотя тот пересиливал его, уничтожал. Филипу захотелось изорвать свой альбом для рисования, но он упрямо вытащил его и принялся рисовать один ритм, который точно уловил, — повторяющиеся круги танца на тимпане, груди и ягодицы, щеки и кудри, сплетенные с ухмыляющимися черепами и гротесками. «Он думает пальцами, касаясь, — понял Филип. — Не успевает он закончить одну форму, как она подает ему идею для другой. Интересно, бывает ли так, что он теряется и не находит очередной формы? Наверное, нет — он, наоборот, боится, что никогда не вывалит из себя все теснящееся внутри».

Рисование его успокоило. Он присел на корточки у края плиты и придумал систему обозначений, чтобы все быстро срисовать. Скорее всего, они потащат его есть французскую еду, и он не успеет увидеть…

На альбом упала тень. Филип поднял взгляд. На него сверху вниз смотрел Роден, вглядываясь в рисунок. Филип прижал альбом к груди.

— Je peux? Ne vous inquiétez-pas, c’est bon,[50] — сказал скульптор.

Лицо у Филипа было красное и потное. К ним подошел Бенедикт Фладд. Роден перевернул лист.

— Ah bon, c’est intéressant. Un potier comme Palissy.[51]

Филип разобрал слово «Палисси». Он посмотрел на Фладда, а потом автоматически протянул руки к скульптору и изобразил жестом глину на гончарном круге. Фладд густо расхохотался, повторил жест и произнес:

— Бенедикт Фладд, potier, élève de Palissy, épouvanté par Auguste Rodin. Anglais.[52] Филип Уоррен, mon apprenti. Qui travaille bien, comme vous voyez, je pense.[53]

Роден сказал, что знает работы Фладда. Он постучал пальцем, в который въелась глина, по человечкам — гибридам жьенской майолики и Глостерского канделябра — и назвал их интересными. «Погодите», — произнес он, открыл шкаф и достал большую зеленоватую селадоновую вазу с изогнутой женской фигурой, вырезанной на глазури. Он сказал, что делает эти вазы сам на севрской фарфоровой мануфактуре.

— Во всех формах глины есть чему поучиться, — сказал он. И обратился к Фладду: — Я знаю ваши работы. Вы мастер.

Фладд провел пальцами по фарфору, как раньше — по телу «Женщины, сидящей на корточках». Он был в хорошем настроении — бодр и благодушен.


На движущейся мостовой он начал разглядывать женщин и комментировать, вполголоса обращаясь к Филипу, их формы и настроение. Он спросил, весело ли Филипу:

— О, смотри, какая бабенка, губки надула, вон стоит, в блестящей шляпке… Ну что скажешь, расширяешь ты свой кругозор?

— Тут всего слишком много. Слишком много, слишком хорошее, слишком новое, и все сразу.

— И слишком возбуждает, надо полагать… столько плоти едет мимо по мостовой.

— Едет, плывет, стоит, — со вздохом ответил Филип, — слишком много.

— Видно, мне следует выполнить свой долг и присмотреть за твоим образованием, — сказал Фладд. — Пойдем кое-куда сегодня вечером. Вдвоем.

Бенедикт Фладд — точнее, Проспер Кейн от его лица — продал очень большую темно-синюю вазу с дымкой бледно-золотых драконов Зигфриду (он же по временам Самуил) Бингу. Теперь у Фладда в кармане лежали французские деньги. Он вел Филипа по улицам — то темным, то ослепительно-ярко освещенным, то молчаливым, то звенящим пронзительными голосами — и наконец привел на узкую улочку с высокими домами, где из окон верхних этажей, из-за ставень, падали иглы света. Фладд повелительно постучал в один дом, и через некоторое время дверь открыла аккуратная горничная в темном платье. Фладд сказал по-французски, что мадам Марешаль его ждет. Он представил Филипа как своего ученика — это слово лишь недавно появилось в их отношениях, и Филип опознал его во французской речи.

Они поднялись наверх по узкой лестнице, устланной ковром, и вошли в залу, освещенную огромным количеством крохотных ярких огоньков под абажурами матового стекла — винно-красного, клубнично-розового, топазово-желтого. Там царили женщины различной степени одетости и раздетости. У одних волосы были уложены в затейливые прически, у других распущены, словно у юных девушек. На женщинах были двусмысленные одежды, что-то среднее между пеньюаром и домашним халатом: полы расходились, обнажая пружинящую грудь, а иногда и нечто большее. Здесь царила какофония запахов — фиалковый корень, с которым Филип столкнулся впервые и нашел неприятным; розовое масло, вино, сигаретный дым на общем фоне запахов человеческого тела. Филип силился сквозь клубы дыма разглядеть лица: усталые и хохочущие, зрелые и очень молодые. Хозяйка дома, одетая полностью и по последней моде, поспешила навстречу Фладду. Принесли шампанское, и Филип, осторожно присев на диван лицом к настороженно-зорким наблюдательницам, впервые в жизни отведал этот напиток. Шампанское немного успокоило Филипа. Он был возбужден и боялся. Принесли еще шампанского. Филипа разглядывали и обсуждали на непонятном ему французском языке. Бенедикт Фладд сидел в кресле, украшенном капустными розами, и держал на коленях молодую женщину, девушку, с распущенными волосами, одетую в невинное белое платьице и босую; насколько Филип мог судить, под платьем у нее ничего не было. Женщины, которые разглядывали Филипа, были старше и увереннее. Они улыбались — деловито, но вполне дружелюбно.