Корпус был готов. Как я ни следил за ним, я так и не уловил момент, когда он вставил внутрь душку — ничтожный кусочек дерева, вроде толстой спички, представляющий, однако, самую главную часть скрипки.
— Немножко влево — скрипка глухая. Немножко вправо — слабая, гласа нет. Надо место точно знал.
Нижнюю деку, в отличие от верхней, он составил из двух склеенных посередине кусков. Я наблюдал, как Хениг расчертил всю пластину на квадратики — это была трудная работа, отнявшая у него много времени. Измеряя расстояния между квадратиками, он сверял, что-то записывал в блокнот, и я не решался спросить, зачем он это делает, чтобы не отвлекать его. Впрочем, вряд ли он сумел бы мне толком объяснить.
Про душку я, однако, не удержался, спросил:
— Дедушка Георгий, откуда ты знаешь, куда именно ее надо вставлять?
— Спрашивал дерево, оно само сказал. Видишь квадрат? Положил палец в квадрат, ждал, ждал, ждал… Если дерево молчит — положил в другой. И опять ждал. Спрашивал, двигал, думал. Когда дерево видит, мастер имеет терпение — оно само сказал: тут вложи.
Руки у него перестали трястись — во всяком случае, пока работал. Потом, когда он садился на диван и клал их на колени, они снова начинали прыгать. Он разглядывал их, поворачивал ладонями вверх, укоризненно качая головой. Работал он с утра до вечера. Целый день. Когда бы я ни пришел, он работал. Уверен, работал он и по ночам. Он прекращал работу только, когда надо было какую-нибудь часть скрипки положить на время в форму. Ел он мало. Часто мне приходилось уносить домой кастрюльки, к которым Хениг не притрагивался.
Комиссия вновь посетила Георга Хенига. Он не пустил их в комнату. Просили его выйти на минутку — только подписать бумагу, и они оставят его в покое! — но он повернул задвижку и повторял одно: «Оставь мне работать! Когда кончил, тогда говори!»
Георг Хениг словно впал в экстаз. Движения его стали быстры и уверенны. Со стороны ощущение было такое, словно он действует по чьей-то воле, таким затуманенным был его взгляд, такими точными — движения, таким странным внутренним светом было озарено его лицо.
В эти дни Георг Хениг жил в ином мире. Там он, несомненно, чувствовал себя более счастливым.
В комнату Вангела вселилась новая семья: высокий молчаливый смуглый мужчина, шофер, его жена — такая же статная, как он, с очень чистыми голубыми глазами, в которых зрачки казались черными точками, и их сын — длинноногий мальчик моих лет, обладавший способностью падать на землю прямо, как доска, вытянув руки вдоль тела и не разбивая при этом голову.
На следующий же день после переезда жена шофера подметала двор в одной розовой комбинации с оторванной лямкой, и голая грудь ее раскачивалась в такт движениям. Кроткая улыбка, застывшая у нее на лице, не становилась ни более широкой, ни более счастливой, ни более печальной. Улыбка-маска, за которой не скрывалось никакого лица.
Женщина была сумасшедшая. Каждый день ровно в час дня она выходила подметать двор, а затем улицу. Прохожие, сочувственно поглядывая, обходили ее стороной.
Муж частенько в течение дня наведывался домой, останавливал самосвал, выскакивал из кабины. По усталому его, заросшему щетиной лицу нельзя было понять, какие чувства он испытывает. Бережно обняв жену за плечо, он тихо уводил ее в дом.
Он был вежлив, со всеми здоровался, даже с нами, детьми. Не пил. Ни с кем не подружился.
Вскоре санитарная машина увезла его жену. На другой день на стене у лестницы мы увидели отпечатанный типографским способом листок. Это был некролог, подписанный: «Супруг и сын», и говорилось в нем о ее доброте, материнской любви и трудолюбии. «Спи спокойно вечным сном. Мы никогда тебя не забудем» — такими словами заканчивался некролог.
Это был второй человек, умерший в нашем квартале, хотя мы не успели привыкнуть к женщине и не считали ее своей. Да и вряд ли считали бы ее своей, даже если бы она не умерла.
Отец со дня на день откладывал визит к Франтишеку и Ванде. Однако после посещения Хенига комиссией понял, что медлить нельзя.
Утром мы встали пораньше, позавтракали и отправились к Франтишеку. Мне страшно не хотелось идти ни к нему, ни к Ванде, но родители полагали, что мое присутствие может оказать благоприятное воздействие.
— Авось, — сказал отец, — хоть ребенка постыдятся.
— Надо попытаться, — согласилась мать.
Сначала Франтишек не хотел нас принимать, но, узнав, что Георга Хенига собираются отправить в дом престарелых, неожиданно проявил интерес к разговору с нами.
— Он что — не желает?
— А вы на его месте согласились бы?
— А от меня-то вы чего хотите?
— Этого можно было бы избежать. Он мог бы поселиться у нас. Но в собесе требуют документ о том, что он получает в месяц сумму не меньше шестидесяти левов. Я готов дать ему двадцать, если бы вы с мастером Вандой согласились давать остальные…
— Двадцать левов в месяц? Да что я, миллионер?
— Я тоже не миллионер.
— Нет. Так не пойдет. Вот если он согласится продать свои инструменты…
— Он их мне подарил! — крикнул я. — Когда он сделает скрипку, он их мне отдаст. А я их ни за что не продам!
Франтишек медленно снял очки, оглядел меня с головы до ног и протянул:
— На-а-а-до же! Вот в чем дело. Поэтому вы так заботитесь о старике? А я-то думал… Погодите — какая еще скрипка?
— Он сейчас скрипку делает, — продолжал я, хотя отец сжимал мне руку, пытаясь заставить меня замолчать. — Он скоро ее закончит. И потом подарит мне инструменты. Папа знает!
— Интересно! — Франтишек испытующе посмотрел на нас. — И для кого же он делает эту скрипку? Выходит, у него заказчики есть? О каких же деньгах вы тогда говорите?
— Он работает, чтобы не сидеть без дела. Я музыкант, — быстро ответил отец, чтобы опередить меня. — Я ее видел. Это совершенно не похоже на скрипку.
— Так вы тоже музыкант? Садитесь же! — Франтишек засуетился, пододвинул отцу стул, хотя до этого слушал нас минут пятнадцать и садиться не предлагал.
— Значит, вы ее видели? Чем же она, интересно, не похожа на скрипку?
— Во всяком случае, я подобной никогда не видел. Форма очень необычная. Думаю, он плохо понимает, что делает.
— Возможно, возможно… — Мысли мастера Франтишека витали где-то далеко. — А про инструменты мальчик правду сказал?
— Да… Кажется, так. Я в этом совершенно не заинтересован, я даже против. Но таково желание старика.
— Ясно. В общем, знаете что? Дайте мне несколько дней подумать. Я к вам зайду. Скажите-ка ваш адрес.
Написав наш адрес, отец посоветовал ему поторопиться. Мы любезно распрощались.
Мастер Ванда встретил наше предложение еще холоднее.
— Двадцать левов? Никогда! Да знаете, сколько мне приходится работать за двадцать левов? Вы знаете, сколько стоит материал, инструменты, лак, краски, струны? Имеете вы об этом какое-то представление?
— Так он же ваш учитель! — рассердился отец. — Он обучил вас ремеслу, которым вы зарабатываете на жизнь! Как вам не стыдно!
— Мне? Это ему должно быть стыдно! Думаете, я ему за обучение не платил? Что, я его единственный ученик? Вовремя надо было думать о том, как будешь жить в старости. И вообще — кто вы такой? Кто вас уполномочил?!
Пока отец бегал на репетиции и спектакли, играл по вечерам, чтобы подзаработать, пока мы ходили по разным учреждениям, пока один кончал жизнь самоубийством, другой умирал, третий готовился бежать в Америку, пока моя мать экономила на всем, чтобы заполнять свой буфет сервизами, пока соседи день ото дня все больше злились на нас за то, что мы собираемся поселить в своей комнате какого-то старика, этот самый старик, с трудом передвигавший ноги, глухой ко всем и ко всему, отрешенный от суеты нашего мира, создавал свою лучшую скрипку. Разговаривал неохотно. Почти ничего не ел. Только курил. Пил в огромном количестве воду Молчал, сжимая узкий рот. Иногда впадал в прежнее оцепенение — сидел на диване, уставившись в угол и что-то бормоча себе под нос, но теперь это длилось недолго, самое большее четверть часа, после чего он вставал и принимался за работу.
Когда он отдыхал, я потихоньку подкрадывался, поднимал полотнище, в которое он заворачивал то, над чем работал, и рассматривал. Боже мой! Разве это скрипка? Я видел всякие: в одну восьмую, одну четверть, три четверти и полную, но такой — ни разу. Это была, наверное, самая большая скрипка на свете. Вероятно, даже больше альта. Не слишком длинная — не намного длиннее альта, но глубокая, а значит, душка у нее была большая. Самая большая душка, какая только бывает!
Гриф переходил прямо в завиток. Это были не две отдельные части, а одно целое. В сущности, завитка, который я привык видеть у скрипки, не было. Георг Хениг словно изваял из дерева женскую головку. Его скрипка кончалась (или начиналась?) женской головкой, вырезанной с исключительным мастерством. Она удивительно напоминала Боженку со стершейся фотографии, прибитой к стене гвоздем. В то же время — волосами, скорбным наклоном, добротой, которую она излучала, она очень напоминала Божью Матерь на иконе («Аве Мария, грациа плена!»), глаза ее были завязаны повязкой, стянутой сзади узлом, похожим на пучок.
— Нравится тебе?
— Очень! Похожа на мать Иисуса. И на твою жену на фотографии. Только старше. А что это за голова?
— Это амор. Значит — любовь. Ти мальки, не понимаешь, инфант.
— Почему не понимаю? Любовь, ясно. А почему у нее глаза завязаны?
— Любовь слепая, — отвечал Георг Хениг.
— Очень грустная голова.
— Не грустная. Когда музикант играет, смотрит на главу. Играет сначала для глави, потом для других. Глава слишит, все понимает. Если нет любовь в сердце, если не смотрит любовь в лицо — музикант не мастер. Может, виртуоз, но не мастер. Понимал? Глава слепая, а смотрит музиканту прямо в сердце. А если он сердца не имеет?
— Но ведь она же для Бога?
— Для Бога… Оставь мне работать. Смотрел, думал.