Но постепенно, не заботясь о нас, там, где прежде мерцал свет, легли сумерки. Много фонарей уже погасло, другим стало страшно, огоньки в них дрожали. Самого дальнего больше не видно, и мы пошли взглянуть, где же он светил, и нашли его там уснувшим, теплым. Фонари гасли, люди уходили, и голоса ручьев смелели, звучали громче. С ними смешивался смех Соланж. Она удалилась с Гастоном и Вилли туда, где была тень, и мы искали ее, сопровождаемые возгласами водных потоков.
Еще следовало рассказать, притом с правильными рифмами, о проведенных в Ля-Бурбуле днях, о том времени, когда мы выходили из гостиницы и закатное солнце отворяло в горах проход, и мы видели меж неприступных скал путь, сотворенный не человеком. Следовало сделать так, чтобы позвякивала посуда за ужином под низкими маленькими светильниками, показать, как в ясном свете десяти часов утра карабкаются по склону холма карлики.
Но все это не могло поместиться в одну поэму. Попытаемся пока описать жизнь в гостинице и двух маленьких иностранок, играющих на дворе в волан…
Мы посвятили этому целый день и еще полночи, в итоге у нас вышло строф шесть, в каждой из которых было две части из девяти стоп, одна из шести, две из девяти и одна из шести. Мы решили поместить все действие в далекое прошлое – это было «детское воспоминание», и можно было б предположить, что автор – молодой человек как минимум шестнадцати лет. Мы столько пережили с тех пор: случилась бурная связь с Соланж, мы испытали страсть к торговке цветами, потом отправились в долгую поездку обратно домой. Беда в том, что нам хотелось показать в конце что-то особенно дорогое, и мы использовали для этого оборот, настолько для нас значимый, что вдруг задумались: можно ли об этом писать? И пуще того, наша формулировка представляла определенную орфографическую трудность, которую мы были не в силах решить. Мы писали:
Из двух сестер кто был мне дороже?
О том неизвестно, и это негоже.
Мать их одевала похоже.
Получалось, друг за другом шли только женские рифмы, а это серьезная ошибка в просодии. Но, быть может, последнее слово следовало считать не наречием, а прилагательным и слагать рифму как-то иначе? Ах, нам бы от всего сердца хотелось что-нибудь предпринять, тогда бы наше стихотворение строилось по всем правилам, без единой ошибки и, вероятно, могло бы удостоиться чести оказаться после нашей кончины в новом издании «Избранной поэзии». К тому же с нашей стороны довольно смело писать стихи из девяти стоп; подобное произведение – настоящая редкость, и, быть может, однажды его станут цитировать в качестве примера в учебниках по просодии.
Воодушевленные успехом, мы собрались приступить к новым темам. Теперь мы поведаем о временах прежних каникул – о Люшоне, о Брид-ле-Бене… О тенистой листве Виши, о лужайках в Урьяже сочиним мы стихи из двенадцати стоп! И так же, как думали мы о Жан-Жаке в Шармете[20], будут думать о нас у подножья гор Вануазы на влажном мосту, что дрожит в вечных криках и ледяной пыли над пропастью Баландаз. О Нуармутье, Сероглазый остров, к которому бегут голубые тропинки, земля и дома твои стоят недвижимо, а вокруг в тишайших рассветах снуют паруса, вдохнови своего поэта!
И вновь, вновь было сражение со словами. Они снова от нас ускользали. А ведь мы принимали их так радушно, впервые встречая в книгах. Слова, которые встречаются крайне редко, которые погружены в мечту, в сновидения; которые обозначают вещи с предельной точностью, называя, например, детали музыкального инструмента; которые придуманы, чтобы отобразить нюанс в последовательности событий или назвать целый класс разнообразных предметов, как то: «рангоут», «парусник»; мы все их принимали, думая: «Как хорошо это знать!», и копили в словаре своего сердца. А теперь, когда слова эти нам так нужны, они прячутся… А еще нужно вместить в один текст такое количество впечатлений, нужно заставить их как-то перетекать друг в друга, это все равно что палочкой от игры в серсо взбаламутить весь пруд. В итоге те немногие слова, что приходят все же на ум, не желают дробиться неумолимыми колесами ритма. В отчаянии мы валимся с ног… Тем не менее мы ведь знаем законы просодии! Тем не менее нам ведь удалось написать одно неплохое стихотворение…
Увы, прочитав его с большим теперь отстранением, мы поняли, что оно почти не выражает наших мыслей и впечатлений. Сложено стихотворение неплохо; если прочесть с выражением, может даже произвести некоторый эффект. Но, если все-таки присмотреться, в нем нет ничего «поэтического».
Ах! Мы в самом деле ни на что не годны, и папа с мамой правы, когда говорят, будто мы никогда не сотворим «чего-либо стоящего». Все дети нашего возраста безобразны и отвратительны. Нам прекрасно известно, взрослые зовут это «переходным возрастом». В эти годы мы более всего замкнуты, тщеславны и бестолковы; детская благодать нас покидает. Между нами и взрослыми будто встает стена. Мы их сторонимся, не хотим ничего понимать из того, что они твердят. Они что-то нам говорят, и в самых серьезных фразах мы умудряемся уловить какой-то иной, непристойный смысл; они превращаются в невинных младенцев, мы же становимся приверженцами пороков и наслаждений, познавшими бытие во всех его мелочах. Мы понимаем, что они ломали перед нами комедию о священных обязанностях и человеческом долге, и решаем тогда отыграться. Потом мы видим каждого из них идущим своей проторенной дорогой, погруженным в профессию, в дела, в семейные обстоятельства и, главное, в некую таинственную сферу, о сути которой почти никогда не говорят вслух, хотя она поглощает все их помыслы, – это деньги; деньги – это такой сложный и опасный механизм, пользоваться которым у нас нет ни прав, ни возможностей. Они же управляются с этой машиной мастерски, и вот что они с ее помощью делают: строят карьеры, которые самих их уродуют и калечат; устраивают дела, которые оскорбляют сам человеческий дух; объединяются в семьи, где такие же дети, как мы, растут в подчинении, страхе и неведении жизни. Мы видим все это, мы осуждаем их с беспристрастностью чистого духа, не имеющего никакой материальной заинтересованности в подобном мире для взрослых. Мы презираем их, мы ненавидим их, мы им завидуем. Легко понять, что и они не испытывают к нам симпатии.
Мы сами как таковые были еще более замкнутыми, еще более «трудными», еще более беспомощными перед взрослыми, нежели большинство наших сверстников. Те умели поставить себя так, чтобы их воспринимали всерьез. У них хватало сноровки и уверенности в себе; у них было ясное ощущение положения в обществе: все сразу же видели, что это наследники своих родителей. Мы же, мы до такой степени были в себе не уверены; мы не придавали значения тем условностям, что приняты среди взрослых; и мы столь мало старались понять их, что даже не утруждали себя войти с ними хоть в какие-то отношения. Глядя на нас, трудно поверить, что мы относимся к лучшим ученикам знаменитого коллежа столицы; порою даже казалось, что мы вышли из какого-нибудь захолустного сиротского приюта. Выполнив то немногое, что требовали от нас правила приличия, которым нас обучили, мы замыкались в себе, и не было никакой возможности вытащить из нас хоть слово. Даже если говорили о чем-то, что нам нравилось – о геологии, например, – мы мгновенно забывали обо всем, что знали и, не прекословя, слушали всякий вздор, который несли взрослые, по привычке рассуждая о теории катастроф. Что же касается поэзии, о ней мы вообще не говорили ни слова – это была тайна настолько же священная, как и тайна дружбы.
Но иногда, время от времени, когда мы замечали, как наши повадки отвращают от нас других, как нас недооценивают, мы пытались предстать в чуть более выгодном свете. Тогда мы демонстрировали знания, почерпнутые из школьных учебников, или же, понимая, какое значение взрослые придают деньгам, принимались говорить о папиных владениях, лошадях, автомобилях и родительской прислуге. Мы достигали при этом таких успехов, что выглядели то маленьким педантом, то сынком разбогатевшего лавочника. Решительно, мы не умели жить. До такой степени, что сами испытывали отчаянье. И чувствовали себя такими несчастными, что быстро возвращались в свои укрытия – к любви и поэзии (других авторов). В самом деле, мы могли жить счастливо лишь рядом с возлюбленным нашим другом или в во-обряжаемом обществе исполнителей серенад и их очаровательных слушательниц.
Когда сгустился первый осенний туман, мы были уже в поезде, мчавшем нас все ближе к коллежу. Мы уехали, не успев взглянуть лишний раз на ручей и позабыв попрощаться с Ликом. Поезд летит, отодвигая линию горизонта, вспарывая леса, крича на всю Францию, закутанную туманами, мечтательную, торжественную. Прощайте, деревенские пейзажи, как хорошо, но вместе с тем и грустно вас покидать. Мы часто вспоминаем о вас в городе, где нет ни одного уголка настоящей природы. Мы будем представлять вас под ноябрьским небом, в январских снегах. Если б только могли мы внезапно вернуться, чтобы взглянуть на вас зимней ночью… Ой, мы забыли коробку с цветными карандашами. Ну и ладно, купим завтра утром около Лувра другую. Есть еще кое-что, о чем мы забыли, но на этот раз уже специально, – два-три задания, которыми по глупости занимались во время каникул. Вернувшись, никто никогда не сдает заданий преподавателю, а тот никогда их не спрашивает. Сдать задания, полученные на каникулы, означает желание сделаться лучше других, стать «любимчиком», а к этому все плохо относятся. Конечно, если какой-нибудь простак все выполнит и принесет в коллеж, их у него выхватят и будут скандировать: «По-зор! По-зор!» Тогда могут вмешаться взрослые, и те похоронят задания согласно обычаю. Для этого они устроят целое шествие, пойдут вереницей по двору, напевая: