ывал, страна водопадов, зеленых округлых холмов и темных церквей, почти похороненных в поросших листвою ложбинах.
Я подолгу оставался на пляже, наблюдая, как день вновь завоевывает каждую ямку среди песка, вновь возжигает каждую крупицу в слюде, каждый всплеск на воде. Разве все это не воспользуется уединенной встречей, чтобы одарить меня вечной отрадой, покоем? Я ждал. У всего появлялись, вытягивались тени; на дорожках набережной трещины становились чернее. Я смотрел в сторону города: выходящие на море квадратные окна, особо внимательные к тому, который час, следили за мной с опаской. Я вернулся на виллу Флоранс по бульвару; деревья, сады оживали; дома с опущенными занавесками стояли еще совсем сонные. Из беспорядочной зелени, карабкающейся по лоскутному покрову зари, вдруг выпорхнула какая-то птичка. За высокими колоннами синих теней пряталось красное здание публичной библиотеки. Мостовая сквозь сон откликалась на мои шаги чересчур гулко.
Когда я подошел к дому, Оливия была уже в саду, меж синих поволок рассвета, золотистый ее шиньон съехал на затылок. Она собирала цветы, чтобы поставить букет на мой стол, и каждый срываемый цветок подносила к губам.
– Вы целуетесь с цветами, Оливия?
– А как можно не целовать их, месье?! Они такие красивые!
И вот она уже торопится вернуться на кухню, не оглядываясь, поскольку она покраснела. В этот момент нищий в лучах солнца на Стаффорд-роуд поднимает напыщенный и высокопарный корнет-а-пистон и начинает играть Гимн № 226. Гимн № 226 сопровождает мое утреннее чтение Вергилия; створка окна приподнята; ветер треплет большую белую занавеску.
После завтрака часто бывает поход с приключениями среди сутолоки десяти утра. Поводом служит заказ каких-нибудь продуктов у продавцов. Уже возвращаются с моря. Рослые некрасивые девушки с суровыми лицами идут медленно, на плечи накинут халат, ноги в сандалиях, тусклые волосы не расчесаны. Молодые люди, оборачиваясь, зубоскалят. Торговые палатки. Продавец вина пытается подсунуть, чтобы я подписал, прошение о пересмотре бюджета; приятель, торгующий книгами, заявляет, что ничего не понял в последнем стихотворении Редьярда Киплинга, хотя оно ясно как божий день; а гарсон в бакалейной лавке – он ведь поможет, не правда ли? – с лукавым видом сразу же берется отнести сверток на виллу Флоранс – он строит куры Оливии.
Вдруг оказывается, на пляже и набережной, сияющих так ярко, что глазам больно смотреть, полно народа, толпа все время куда-то движется, на пирсах, идущих вдаль над Атлантикой, скапливается вся бедная радость, вся человеческая вульгарность. И на пороге сверкающего небытия, которое представляет собою море, царит скучный оттенок оголенной плоти.
И вновь гостиная, в которой время течет тихо, спокойно. И не хочется думать больше ни о чем другом, как о уединении. Юноша из Бристоля, которому я давал уроки и который приходил дважды в неделю, чтобы, запинаясь, бормотать с трогательным акцентом фразы «Прокаженного из Аосты»[24], отбыл обратно в Бристоль, так и не выучившись правильно произносить мое имя. Он был единственным в городе, кто знал, как меня зовут. Даже для моего приятеля, торгующего книгами, я просто съемщик виллы Флоранс, болтливый клиент, которому что-то не по душе в викторианских романах.
Никто из тех, кого люблю я и кто любит меня, никто из тех, что мне пишут и обо мне думают, – никто не может в точности знать, где я, никто не может представить, что меня окружает и какова теперь моя жизнь. Никто не обращает на меня внимания в толпе, куда я порой захожу, никто на пляже, на пирсах. И часто я чувствую себя до такой степени безвестным и от всего отрешенным, что, кажется, стал невидимкой. Я словно «развоплотился, торжествую теперь, умерев»[25]. Если для нас так ценно все, что с ней схоже, получается, смерть сладостна?
Из комнат не доносится ни малейшего звука, однако я знаю, что в доме обитает еще и женщина. Всякий раз, когда у меня была прислуга, я чувствовал себя лучше. Женщина в моем доме, женщина, подчиняющаяся мне, мужчине, недостойному ею повелевать, – вот что удивляло меня беспрестанно. Даже старая Грация, забиравшая у меня одежду для своего зятя; даже толстуха Ампаро, от которой нестерпимо пахло, когда было очень жарко; даже страшная Мария, костерившая меня перед гостями, – даже эти не смогли вселить в меня мысль, что давать женщине поручения – это естественно. Вероятно, к тридцати годам я научился вести себя так, чтобы меня уважали и как-то обслуживали, но все ж не избавился от прежнего бестолкового донкихотства. Это женское повиновение приводит меня в такое же замешательство, что и высочайшая умудренность, – мне кажется, что выплачиваемое мною жалованье никак не может соответствовать выполненной работе, что я получаю что-то даром, бесплатно, – быть может, речь здесь как раз об испытываемом ко мне уважении или о том, что другой человек должен думать и делать, сообразуясь с чужой для него жизнью (зажигать огонь, готовить еду), и в результате слышишь простые слова: Breakfast is ready, sir.
Что ж, со своей стороны я стараюсь этим дарам соответствовать. Прежде всего, следует делать как можно меньше замечаний, правда, их все равно получается слишком много; никаких вольностей, особенно с хорошенькими молодыми девушками, как Оливия; никаких комплиментов, даже тогда, когда случай располагает, – тогда все приличия соблюдаются, стыдливости и целомудрию оказывается должное уважение; и никаких поручений, внушающих отвращение, никаких бесполезных просьб.
Решительным образом не я играю главную роль в доме. Пока я теряю время за чтением или в мечтаниях, не приносящих никому пользы, Оливия, как все хорошие служанки с начала времен, убирается в комнатах и готовит пищу. Это Оливия подает мне каждый день хлеб, и вся жизнь на вилле Флоранс освящена ее присутствием и покорностью. И я даже не решился просить ее, чтобы она оставалась по вечерам, когда все дела сделаны, чтобы немного поболтать в гостиной. И тем не менее я хозяин на вилле Флоранс и за опущенными шторами могу делать что захочу. А с подобной просьбой я мог обращаться к горничным, бывшим уже в возрасте, к Анни Гуд, например, которая прожила двадцать пять лет в Америке, была человеком опытным и обладала чувством собственного достоинства, подобно истиной даме. Ей было за пятьдесят, на лице морщины, она носила очки, к ней вполне можно было приблизиться и отнестись как к равной. Оливия, с белой кожей и своим золотым шиньоном, была служанкой чудесной, и я не мог рисковать, желая поговорить с ней подольше только потому, что она у меня работала; больше того, я по простому малодушию не встаю, дабы выказать ей свое почтение, когда она входит в гостиную.
За все это я получил награду. Я уехал на несколько дней на экскурсию по Уэльсу. Был один и очень устал, когда вернулся в гостиницу Angel Hotel в Абергавенни. И вдруг подумал: надо написать домой, сказать, что возвращаюсь завтра вечерним поездом в 20:40. И, после некоторых колебаний касательно формулировок, начал так: «Дорогая Оливия…» – и далее ограничился тремя ясными сухими строчками. Но, написав их, понял, что привязался к вилле Флоранс и Оливии и испытываю чувства деликатные, тонкие. Оливия была «той, что ждет и думает обо мне», женщиной, прибирающей дом к приходу мужчины. Я не испытывал нелепой нежности к этой крепкой, пышущей здоровьем саксонской девахе; это было что-то глубинное, первичное простейшее чувство, чувство мужчины первобытных времен, возвращающегося с охоты и думающего о женщине, ждущей его в пещере, поддерживавшей огонь и думающей о нем. Правда, охота у меня была ботаническая.
За свое одиночество я тоже обрел награду: мне было послано нежнейшее существо во всем мире. Однажды во второй половине дня кто-то позвонил возле калитки, минуту спустя вошла Оливия:
– Месье, к вам пришла какая-то девочка.
Какая то девочка, «совсем одна, одна-одинешенька», как в лондонской песенке. И Оливия позабыла спросить, что именно та хотела.
– Пусть войдет. Посмотрим, что ей понадобилось.
И вот я гляжу, как по саду пробирается букашка на длинных ножках в черных ажурных чулках, в коротеньких своих юбках под коротеньким белым пинафором, все тельце и ручки завернуты в этот гладенький пинафор, словно кулек с леденцами, словно букет. И я начинаю волноваться еще пуще, чем если б видел, как по саду шествует генерал в галунах и перьях. И когда она встает передо мной в гостиной с уродливой мебелью, я теряю дар речи, чувствую себя никчемным ребенком, который не решается взглянуть ей в лицо.
– Чего же ты хочешь, девочка?
Она играла в мяч, и тот перелетел через ограду. Не мог бы я пойти отыскать его в зарослях?
Я усаживаю ее в кресло и радостно бегу в сад: наконец-то я могу кому-нибудь услужить, впервые с тех пор, как уехал бристоль ский юноша, которого я учил (с помощью Ксавье де Местра) французским словам.
И маленькая девочка, пользуясь тем, что осталась одна, сразу же надувает большой, красивый, блестящий пузырик слюны, то выдыхает воздух, толкая пузырик меж губ чуть повыше, то вдыхает, почти проглатывая слюну, чтобы новый блестящий пузырик получился еще больше, еще красивее. Но когда я вдруг возвращаюсь, застигнув ее врасплох, ей становится стыдно, пузырик лопается, роняя на исписанную мною страницу каплю драгоценнейшего бальзама.
– Не могу его отыскать.
Она удивленно глядит, повернувшись ко мне лицом, чуть вытянутым, напоминающим по форме миндаль; такие же, слегка удлиненные очертания и у рта, глаз, ушей. Голова чуть откинута назад, словно под весом коротких и плотных тугих темных косичек, напоминающих ручки корзины, сплетенные будто специально, чтобы удобнее было носить ее все время с собой. Серые глаза широко раскрыты.
– Ой, правда?
У меня хватает сил только на то, чтобы повторить:
– Не могу его отыскать.
Она думает, потом говорит с серьезным видом:
– Может, он застрял меж веток плюща на стене?