Ибо уже много лет, как с меня довольно разыгрывать из себя взрослого. У меня это слишком скверно выходит. Я пытался вовлечься в их мысли, интересоваться тем, что интересно им, но не получилось. Я пытался смотреть на вещи так же, как смотрят они, пытался разделять с ними их серьезные взгляды, их устремления и амбиции, но ничего не вышло. Быть может, я ошибаюсь. Единственными радостями для меня были картинки, игрушки, образы, мечты поэтов и утаенная ото всех любовь. Постарайтесь только меня не расстраивать, пусть ваши визиты станут для меня тем, чем были визиты Гвенни на виллу Флоранс; никаких скверных слов, никаких злых мыслей; позвольте мне вернуться в то детство, которое у меня было когда-то.
Вилла Флоранс теперь далеко, я не видел с тех пор ни Оливии, ни Гвенни. Я помню все детали отъезда. Оливия осталась мила, даже надев праздничный наряд – плащ и дамскую шляпку. Мы оба стояли на крыльце, пока укладывали чемоданы. Нищий снова поднял корнет-а-пистон и играл Гимн № 226 на Стаффорд-роуд, озаряемой ярким утренним светом. Гимн закончился, и, чтобы заполнить тишину, я сказал ту единственную вещь, которую говорить не следовало:
– Что ж, Оливия, надеюсь, вам было со мной на вилле Флоранс не очень трудно?
– О, месье, я давно не была так счастлива.
И по той же чувственной слабости, что заставляла ее целовать цветы, на простодушных светло-голубых глазах проступили слезы. Нищий вновь заиграл.
– Месье, вы слышите, о чем он?
И в самом деле, напыщенный и красноречивый корнет нота за нотой – столь ясно, как если б звучали слова, – играл церковную песнь – самую известную, самую обыкновенную, самую заигранную и самую всеобъемлющую, звучавшую не только в этом году и не только в этом столетии, не только буржуазную, не только простонародную, но и сочиненную для каждого из сердец:
Да пребудет с вами Господь до нашего следующего свиданья!
Приветствие и покой
Самому юному бутону розы – столь нежному, столь плотному и столь закрытому!
Вода бьется, как кровь в сердце, и пускает в скрывающую ее листву медленные, трепещущие, мерцающие струйки, и под сводами, в укрытии, не прерываясь, колеблются, подрагивают сменяющие друг друга блески и отражения.
В укрытии, на берегу озера, по которому плавают австралийские лебеди, поэт описывает на голубоватой бумаге свои «Детские». Чуть дальше бронзовый генерал на бронзовом коне приказывает листве: «Смирно!» Листва не подчиняется, ветви склоняются, запрокидываются, с нежностью подают знак, что они не согласны. А дети подходят к поэту поближе и окружают его, хороводят.
Самая взрослая, что толкает впереди детскую колясочку, некрасивая и смешливая, с акцентом называет по именам разные вещи. А самая маленькая (третья, слишком застенчивая, стоит подальше), к которой уже неоднократно наведывалась неумелая зубная фея, спрашивает у поэта, который час.
Когда он пишет рассказы, его преследуют и поддерживают в самоотверженной работе не мысли о доме, а движения пульсирующего сердца, тянущегося к старшей и младшей, и желание, чтобы они его наставляли, вели и защищали от невидимых глазу опасностей. И открывает он в себе былое сокровище послушания и невинности, и тогда начинает потихонечку напевать и хочет, чтобы услышали его лишь немногие.
День проходит, похожий на дивное плавание по тихому морю, и жизнь поэта настолько прекрасна, что он отказывается когда-либо об этом рассказывать… Тени вытягиваются, и младшая вновь спрашивает, который час. Они уходят. Одарив на прощанье поэта своею милостыней. Выстраивается целое шествие. Впереди самая взрослая отбивает такт ножкой и толкает перед собой колясочку; в конце самая маленькая на него оглядывается; и все они напевают мелодию вальса, а слова такие:
Пойдем же со мной, пойдем же на бал…
Слова не говорят вещи напрямую, но все они – о стремленье к любви. А еще они рассказывают о предместьях, где царят хмель, восторг, упоение; и о семьях рабочих, где все знают, что такое любовь, спиртное и гимны; и об улицах, где разгораются страсти и из шарманок льются потоки признаний. И шествие движется дальше, воспевая стремленье к любви, и слова становятся все тише и тише по мере того, как они удаляются, и стихают совсем на повороте аллеи.
Прежде чем вступить в жизнь – может быть, завтра, – вспомните, как вспоминают о человеке, о красном луче, что пронизывал летними вечерами изнемогающую листву на окраинах сада. Вероятно, он там и сейчас, в эту минуту. Вам нравился этот пленник, этот ребенок, что не хотел играть, этот уединенный покой, что по своей природе казался вам вечерним лучом. Спускаясь по лестнице, вы о нем вспоминали, приветствовали его. Как он был терпелив! Он едва двигался и потом медленно угасал. Он старательно вырисовывал на сухой земле листья, слегка прикасался к старой печальной стене и был похож на другие безропотные лучи, что приходят в большие школьные классы, словно в дымке бредя от одной парты к другой. Вспомните об этом луче, который долгое время был похож и на вас, вспомните: «Мари совсем одна».
О доброта! О нежность! Что знаю я о вашем детстве? О вы! Что осталось у меня от детских ваших лет, кроме двух картин: на одной видна маленькая девочка с двумя светлыми косами и в красном берете, которую отправляли по воскресеньям за кувшином теплого пива; на другой – взрослая школьница, которую студенты прозвали «лебедушкой». И с тех пор на каждом повороте маленького городка вас приветствовали несколько нот, означавших: «Лебедушка любимая»… О, как вы теперь далеко… А над городом, которого вы не знаете, встает солнце самого длинного дня в году; и на ветру, пришедшем из бухты, колышутся тенты и полосатые занавески; и с высоты террас виднеется сад, в котором за листвою по воде идет зыбь, под деревьями лежат черные тени. И это день вашего рождения.
Годовщина дня, когда мы были на пляже возле города, названного «Отрада Марии». День тихий, спокойный. Под взором сероглазого Зунда средь елей, на краю лужаек всего света, где начинаются бледные неопределенные пути-перепутья, ведущие к деревням парусных мастеров… Оркестр играет вальсы, и средь небесной дали суда уныло протягивают вдоль горизонта длинные серые пологи. Смех купальщиц, крик голенького ребенка, сидящего в пене, вальсы оркестра, всякий шум, всякий голос отъяты туманной, дымчатой бесконечностью, серым сияющим постоянством, и всякая жизнь вьется и совершается в торжественном одиночестве безымянных дней моря. Начинается новый век. Наступает царствие мудрости. Сто тысяч семейств водворяются в безмятежности и покое. Европа пребывает в тиши, вокруг собираются дети.
Края иные. Маленький печальный дом средь густой толпы, лица залиты солнечным светом. Дом, в котором тревожный разум охвачен безрассудной любовью. Вдали от вас, «возлюбленная лебедушка», вдали от сероглазого Зунда и от города, названного «Отрада Марии»; в разлуке с людьми и с воспоминаниями, на пороге бесконечного вечного дня. Я – один из темной немой толпы. Поочередно зажигают все свечи. Стол накрывают кружевной скатертью, ставят цветы. Конец дня, каждый прислушивается к своим тихим мыслям. Вот и знак. Словно ангел, нас посещает музыка, она звучит где-то внутри. И вскоре придет Отец и воссядет в окружении своих детей.
Премьера спустя сто лет
Алексей Воинов
Валери Ларбо – один из многих французских писателей, которые до сих пор остаются для нас неизвестными. Он был богатым интеллектуалом, путешественником, эстетом и декадентом, чувственным гедонистом с хрупким здоровьем. Такая фигура не могла быть встречена на отечественной постреволюционной сцене с фанфарами. В первой половине XX века есть лишь редкие упоминания о Ларбо: например, в работе «Печать и революция» 1928 года и в небольшой статье «Литературной энциклопедии» 1932 года, позже – несколько скупых публикаций в антологиях французской литературы. Но в целом – абсолютная тишина, длившаяся до сих пор.
Валери Николя Ларбо, единственный ребенок в семье, родился 29 августа 1881 года. Отцу – Николя Ларбо – было к тому времени пятьдесят девять, матери – Изабель Бюро дез Этиво – тридцать восемь. Отец, по профессии фармацевт, обнаружил в Сент-Йоре природный источник минеральной воды и после долгих юридических проволочек стал его владельцем. Провинциальная семья разбогатела и ждала наследника. Спустя восемь лет после его рождения отец умер. Мать-протестантка, одна воспитывавшая болезненного с первых лет сына, строго за ним следила, стремясь сохранить материальное благосостояние и уберечь семью от излишних трат. Ее неусыпный контроль вызывал в юном Ларбо протест, ненависть к провинции и тому, что он называл «проклятьем богатых», а также стремление распоряжаться деньгами по своему усмотрению, как сочтет нужным истинный денди, который позже втайне от матери даже решит перейти в католичество.
Ларбо оканчивает коллеж, поступает в лицей. Его любимые авторы – Жюль Верн, Артюр Рембо и Жюль Лафорг. В пятнадцать лет он публикует первый сборник стихов «Портики», изданный тиражом в сто экземпляров за счет матери. Потрясенный похоронами Верлена, Ларбо решает посвятить литературе всю жизнь. В 1898 году, окончив очередную ступень лицея, Ларбо с компаньоном отправляется в путешествие по Европе. Уже побывавший в Испании и Италии, Ларбо-космополит видит в путешествиях возможность «вырваться на могущественную свободу и преодолеть судьбу буржуа». Отныне он считает себя «гражданином спальных вагонов» и посещает во время своего турне Льеж, Кёльн, Берлин, Санкт-Петербург, Москву, Харьков, Константинополь, Софию, Белград и Вену.
В дальнейшем частые поездки по разным странам станут неотъемлемой частью его жизни. Как и переводческая работа. В 1901 году Ларбо переводит шотландские и ирландские баллады, поэму Кольриджа, поступает в Сорбонну, чтобы изучать английский и немецкий, и придумывает один из своих самых знаменитых гетеронимов – Арчибальд Орсон Барнабут, от имени которого в 1908 году публикует «Стихи богатого дилетанта», а в 1913 году издает остальные произведения миллиардера Бар-набута: повесть, поэмы и интимный дневник. Часть путешествий Ларбо уже вынужден предпринимать, чтобы поправить здоровье; останавливается теперь на зиму в Монпелье. В 1910 году в