Смотря на нее – юную, чистую, полную света, который будто идет изнутри, приливает к лицу, излучая саму невинность, – я думала: „Люблю тебя! Ты – примерная воспитанница. Скоро мы станем подругами. Никто об этом не знает, но я шла на такие хитрости, столько раз притворялась, чтобы они не могли ни о чем догадаться! Мы подружимся, будем умницами, будем прилежно слушаться наших наставниц, и ты всегда будешь невинна и счастлива, потому что я буду тебя любить!“
Да, я сумею сказать ей все это, прямо сейчас, на выходе из класса… Порой я бежала к ней, но вдруг останавливалась, дыханье сбивалось, сердце выпрыгивало из груди, в голове мутилось. И я откладывала попытку. Обстоятельства всегда складывались не особо благоприятно. О ночи, когда я тихо звала Розхен, давясь от рыданий!
В тот год, незадолго до Рождества, из пансиона уехала мадемуазель Шписс. Шел слух, что ее уволили из-за неподобающего поведения с девочками. Но никто в точности не знал, о каких именно девочках речь. Как раз тогда одна из старших решила превратить меня в козла отпущения. Она заставляла меня стоять под снегом или прыгать по всему двору на одной ножке. Я никак не могла защититься. Даже сейчас не могу защититься, если кто-то смеется надо мной или хочет обидеть, – жизнь так ничему меня и не научила. И ведь я даже не могу сказать, что ненавидела ту девочку из старших классов, я терпела, ждала, когда все это ей надоест. Единственным отмщением было для меня думать, что я мучаюсь больше от отвращения, которое она во мне вызывала, нежели от ее злых поступков. Но как же мне было стыдно, что ко мне так относятся, перед Розхен! И я делала вид, будто все игра, которую мы придумали вместе с той взрослой девочкой. Та была настолько глупа, полагая, будто я не понимаю, что происходит, и подличала еще сильнее, а я была совершенно несчастна.
После новогодних каникул, когда все вернулись, Розы Кесслер больше никто не видел. Я поняла, что она не вернется. Одна из наставниц сказала, что ее забрали родители. Помню, в тот день все небо было залито белым светом. Словно все окна заклеили белой бумагой. И все же настал вечер. Я чувствовала себя еще более одинокой, чем в тот вечер, когда впервые туда приехала. Роза Кесслер больше никогда не вер нется. Я приняла этот удар, как принимают смерть, и по собственной воле, испытывая какое-то жуткое наслаждение, пошла отыскивать ту старшую девочку, которая меня изводила, дабы вверить себя ее дурацким прихотям. Она заставила меня целовать во дворе чугунные колонны…
Шли месяцы беспрерывной рутины: дни учебные, дни воскресные. И однажды после очередных каникул, когда нас – воспитанниц, приехавших раньше положенного, – было совсем не много, кто-то из девочек заговорил о Розе Кесслер. Я сразу же приняла рассеянный вид, я и в самом деле была слишком взволнованна, чтобы слушать дальше.
Уже говорили о чем-то другом, когда соседка по классу – эта карлица с лицом старухи – подошла ко мне и тихо проговорила:
– Здесь без нее – без Пруссачки-то – стало тоскливо. По крайней мере одному человеку уж точно.
Я нашла в себе силы спросить:
– Кому же именно?
Но стрела уже попала в цель.
– Тебе, Лурден, моя девочка.
Я ничего не ответила. Мне хотелось ее убить.
Она же продолжила:
– О! Не расстраивайся ты так, будет тебе!.. Ты ведь не знаешь: говорят, что мадемуазель Шписс уволили из-за нее. Да, говорят, они вместе запирались в карцере, и мадемуазель Шписс показывала ей картинки, ну, дорогуша, ты знаешь, всякую жуть. Еще говорят, обе они там курили, как мужики. Почти все старшие были в курсе; кто-то проболтался, и твою зазнобу тоже вышвырнули за дверь…
Я больше никогда не слышала о Розхен. Как-то раз в тот год, когда я получила ангажемент в Большом театре Женевы, я останавливалась в городе, где был прежде наш пансион, и пошла к фотографу, который ежегодно делал там групповые снимки. Он хранил старые негативы, и я смогла заказать снимок группы, в которой мы были вместе – Роза Кесслер и я.
Какой же был сюрприз, когда я забрала снимок! Я увидела маленьких девочек в одинаковых платьях, с прическами, как у китаянок… Неужели это были мы? Все словно сироты! Какие печальные маленькие лица! Неухоженные и суровые, будто мальчишеские…
Все сидели на ступеньках, я узнавала взгляды и позы, забытые почти на пятнадцать лет. Внезапно из глубины памяти стали всплывать имена и смутные обрывки событий, говорившие мне о нравах, что сформировались уже тогда. Например, девочка из старших, которая меня изводила: занявшие почти все лицо большие жирные щеки, маленькие наглые и самоуверенные глазки, которым известно, что мир не изменится за тот миг, когда смежатся толстые невыразительные веки. Смотрите, вот эта однажды должна была разбогатеть, унаследовав целое состояние. Я слева от нее. Кто-то сказал мне: „Какой у вас задумчивый и печальный вид!“ В самом деле, разве можно было предположить, что та задумчивая маленькая девочка была до безумия влюблена?
По бокам нас окружили наставницы. Я узнала мадемуазель Шписс. Какой же красивой она мне показалась с ее высоким накладным воротничком, пышными светлыми волосами! У нее была привычка с силой так дунуть, чтобы отвести со лба все время спадавшую непослушную прядь. Она мне казалась совсем невзрачной, когда я была маленькой. А я с этими карими глазами и длинными ресницами была гораздо милее, чем тогда о себе думала. Теперь мадемуазель Шписс должно быть около сорока.
На этом снимке Розхен сидит рядом с ней в первом ряду. И вот я почти сразу вижу всю ее целиком, и сразу ко мне возвращаются та безумная жажда дружбы, вся ненужная нежность, неистовая ревность. „Майн Розель“, великая страсть моих двенадцати лет…
Я улыбнулась сейчас из чистого малодушия. Даже сейчас, когда я одна, со мной часто случается вдруг увидеть все вещи вокруг в том свете, который исходил от нее тогда. Мне двенадцать, а ей тринадцать. В конце концов мы стали подругами. Две девочки обнимают друг друга за талию, держатся за руки. Эта картина в основе всех моих радостей (я подхожу к ней лишь тогда, когда счастлива); и всякое благо, всякая музыка – это она. Затем – так же быстро – меня захватывает мое нынешнее существование: я возвращаюсь к себе и нахожу на столе вырезки из газет, где речь идет обо мне.
Вот так. Но я не сказала о главном. О те цвета, звуки, лик дней минувших безотносительно моей истории! Одинокий глас нашего колокола, конец длинной зари, когда множились птичьи трели; акации, все в цвету, во дворе, всю ночь где-то в глубине моих снов, словно привкус во рту; запах моей новой формы, воскресное утро, когда я чувствовала, что впереди никаких занятий, целый день, чтобы думать только о ней…
Как слепит глаза эта улица за окнами пустого ресторана! Похоже на шахматную доску с белыми квадратами средь густых теней. Смотрите, за тем вон столом, в углу слева, я завтракала, когда собиралась в прошлом году в турне по Бразилии. Что с тех пор изменилось? Ах да, я же теперь знаменита! Если она жива, то конечно же слышала обо мне. Правда, это сценический псевдоним. Она не знает, что это та самая маленькая Лурден. Впрочем, она наверняка обо мне позабыла – в сущности, мы ведь друг друга почти не знали».
Топорик
Андре Жиду
I
Около двух часов пополудни месье спускаются покурить в саду перед домом. Месье эти уважаемы и благовоспитанны, они приехали из Парижа; есть меж ними префект и сенатор. Расположившись на зеленых скамьях, скрестив ноги, они наслаждаются сигарами, дремлют в полной тиши среди загородных просторов; ближайшая деревня отсюда в шестнадцати километрах.
За садом под августовским небом простираются поля. Вначале поля идут ровно, затем возникает холм, обрамляющий пейзаж с того края. На вершине холма – ферма, вытянутое белое здание с бурой крышей; она кажется такой маленькой, словно рисунок в книге, на фоне белеющего вдали неба.
– Эта ферма уже за пределами моих владений, – говорит месье Реби гостям. Он непритязателен: невозможно обладать всем.
Девенсе, фермер, звучно смеется. Затем говорит, поглаживая массивной рукой губы, жест этот придает словам особенный вес:
– Ферма отойдет ему, как тока мсье Реби пожелает. Тот-то живет на широку ногу: Мулен, зимой – забавы. Еще Ривклер, а летом, с позволенья сказать, самочки. Сын Грене скоро все промотает. Не торопитесь, мсье Реби, и двух лет не минет, как оно станет вашим за ломоть хлеба.
– Говорят, все уже заложено, – бормочет месье Реби.
Эмиль Реби, то есть Милу, – 29 августа ему исполнится восемь, и он считает дни, словно тогда вся жизнь его переменится, – перебивает Девенсе:
– Скажите пожалуйста! Я сам куплю эту ферму на свои сбережения: на следующей неделе я буду уже большим!
Он раздражен, потому что на него не обращают внимания, голос Девенсе вызывает у него гнев. Он ненавидит этого неприятного человека с большим раскрасневшимся лицом. Пытается сказать ему что-нибудь гадкое. Но у него не получается, он не находит слов и чувствует себя раздавленным грубостью Девенсе и тяжестью выражений, которые бросают тому остальные, – все эти имущественные вопросы, которых он не в силах понять, на него давят, – но вот, когда он уже совсем отчаялся, нужные слова пришли на ум сами:
– Я, когда вырасту, тоже сделаю, как сын Грене, все промотаю! И умру на соломе!
Мимо цели! Девенсе смеется натужным смехом; он считает месье Эмиля забавным. Однако стрела все же кое-куда попала: месье Реби погрустнел. Милу радуется: ему удалось причинить боль отцу. Но, в самом деле, почему отец с друзьями постоянно твердят о мрачных некрасивых вещах – о скотине, об узуфруктах[2], о договорах, о залогах? А с какими интонациями взрослые произносят эти слова своего особого языка! Милу хотелось бы отхлестать месье! Узуфрукты – это ведь яблоки, что упали в траву и гниют там, сморщиваясь и размякая под ноябрьскими дождями. А залоги – это жуткие траурные щиты, которые устанавливают на белых фасадах домов у входа.