И достав из халата комок разноцветных купюр, чуть ли не насильно втиснула их в жесткую руку Франца.
Ей было ужасно жаль этих денег, столько она из–за этих денег сегодня намучилась, но какое–то внутреннее ощущение, словно голос души, говорило ей, что она поступает правильно. Надо эти деньги отдать. И действительно, Франц, будто выключенный, немедленно успокоился — как бухгалтер, пересчитал цветные захватанные бумажки, удивленно задрал некрасивые брови, испятнанные лишаями, и сказал, аккуратно укладывая купюры в карман штормовки:
— Двести двадцать… Теперь, Крокодил, живем! — И добавил уже совершенно миролюбиво. — Водочку мы у тебя все же допьем, сестрица, не обижайся…
Так что все это, в конце концов, как–то уладилось, но, уже выпроваживая Дуремара, который, не без оснований опасаясь громко ступать, будто цапля, выдергивал выше пояса длинные ноги — тем не менее, прижимаясь и зудя ей в самое ухо: Ну, Ивонночка, Ну — мне на работу… — отдирая от себя его жадные, склеивающиеся ладони, утешая его и обещая увидеться в ближайшее время, закрывая за ним войлочную шуршащую дверь, она неожиданно вздрогнула, точно кольнуло сердце, и, буквально ослепнув от пронзительного чувства вины, еле слышно, одними губами выдохнула:
— Бедная Кора!..
5. Ф Р А Н Ц Д Е М Э Й. В Н Е З А К О Н А.
Убивать мне никогда раньше не приходилось, стрелять, в общем, стрелял, пожалуй, даже много стрелял, особенно в прошлом месяце, когда мы совершили нападение на склад оружия в районе Старого Порта, охрана там оказалась несколько многочисленней, чем доносила наша разведка: вероятно, случайность, от случайности у нас никто не застрахован, настрелялся я тогда, пожалуй, на год вперед, но одно дело, когда это происходит ночью, на расстоянии: бухаешь из тяжеленного «лазаря» по расплывающимся мутным теням и, за редким исключением, не знаешь, попал ты в кого–нибудь или нет, на таком расстоянии все равно не видно, разве что попадет в тебя самого, но уж это, как говорится, бог миловал, и совсем другое, если акция происходит утром, как например сейчас, и осуществлять ее приходится лицом к лицу, причем, по возможности, без лишнего шума, то есть, своими руками — вот, что меня более всего напрягало, я не то, чтобы нервничал: месяцы, проведенные в группе, приучили ко многому, но я, тем не менее, ощущал какое–то внутреннее напряжение — скованность, озноб, невидимый глазом — внешне это, по–моему, выражалось в неловкости некоторых движений: я, например, никак не мог вытащить сигарету из туго набитой пачки, словно кончики пальцев утратили свою чувствительность, а когда, наконец, все же вытащил и чиркнул спичкой о коробок, то почему–то выронил на пол и спичку, и сигарету.
То есть, пришлось поднимать эти мелочи и начинать все сначала.
Руки у меня сильно промахивались.
Даже Крокодил, по–видимому, обратил на это внимание, потому что неожиданно поднял правую бровь и заметил с несвойственной ему тяжеловесной серьезностью:
— Успокойся. Переживаешь, как институтка…
А за этой тяжеловесной серьезностью, как мне показалось, прозвучало определенное превосходство.
Так учитель, наверное, мог бы наставлять своего воспитанника.
Он сказал:
— Убивать тяжело по первому разу, это естественно. А потом привыкаешь и относишься к самому процессу уже как к работе. Главное тут, чтобы — руки делали. Если руки делают, то остальное — уже неважно…
Судя по всему, он хотел меня подбодрить, все–таки боевой офицер, сколько новобранцев прошло перед ним за последние годы, и ведь каждого, наверное, требовалось обтесать, научить обращению, вылепить из него настоящего профессионала. То же, знаете ли, непросто… В общем, вовремя он мне это сказал: мандраж — не мандраж, но что–то в таком роде у меня действительно начиналось, во всяком случае, под ложечкой сосало довольно чувствительно, и — что самое неприятное — отдавалось по горлу, вызывая противную тошноту, меня, как будто во время качки, явственно, хотя и слабо мутило, я уже прикидывал, что, пока есть время, надо бы сбегать под какимнибудь предлогом в уборную: сунуть два пальца в рот, чтобы снизошло облегчение, но это, конечно, был бы ужасный позор, катастрофа, крах всей моей репутации, поэтому ни в какой туалет я, разумеется, не побежал, а лишь отхлебнул безалкогольного мандаринового коктейля, который мы заказали, и, втянув в себя воздух кафе, по температуре мало чем отличающийся от наружного, хрипловато, как и положено опытному герильеро, сказал Крокодилу:
— Не отвлекайся!..
Не знаю, что такое случилось со мной в эту минуту, но я вдруг совершенно отчетливо понял, что Крокодил — уже не жилец в нашем мире. Что ему совсем немного осталось. Может быть, всего пара месяцев, а может быть, и гораздо меньше. Трудно было сказать, почему именно я так решил — то ли потому, что он и в самом деле сегодня был похож на больного: весь какой–то нахохлившийся, отпивающий свой коктейль мелкими хлюпающими глоточками, то ли потому, что у меня из–за предстоящей работы было в данный момент несколько нервозное состояние и поэтому мне, как наркоману, мерещилась всякая чертовщина, а может быть, еще и потому, что после ареста Сэнсэя, который ударил, как гром среди ясного неба, я все время испытывал чувство какой–то изматывающей безнадежности — когда кажется, что вся жизнь твоя не имеет никакого значения, когда цель, ради которой ты только и существовал, бесповоротно утрачена, а все окружающее тебя засасывается жуткой трясиной.
Это надо же, чтобы так бессмысленно провалился.
И кто?
Сэнсэй!
Во всяком случае, насчет Крокодила я теперь был абсолютно уверен. Мне даже чудился запах смерти, который он источает: приторный такой, травянистый, удушливый запах, слабым привкусом, как лекарство, оседающий на языке и напоминающий резкий запах болиголова. Вероятно, поэтому меня и стало мутить. Разумеется — бред, свихнутое воображение, и тем не менее, мне этот запах все время чудился.
Я даже слегка отодвинулся вместе со стулом, якобы для того, чтобы лучше был виден дом, за которым мы сейчас наблюдали. Дом был старый, пятиэтажный, с нависающей над каждым окном безобразной аляповатой лепкой, грязь и сырость, наверное, въелись в него еще в прошлом столетии, ремонтировали его много раз, и поэтому невозможно было сказать, что конкретно эта лепка обозначает, кажется — крылатых младенцев, которые трубили в раковины, так мне во всяком случае представлялось, — я в этом доме родился, я в нем, к несчастью, вырос и я из него ушел, чтобы потом, через несколько лет, вернуться обратно, но я так и не удосужился посмотреть на него, как следует, почему–то мне всегда было некогда, из всего своего детства я помню лишь драки и дикие выходки, заканчивающиеся скандалами. И мне некогда было рассматривать его даже сейчас, потому что Крокодил, по–моему, догадался, зачем я от него отодвинулся, и тоскливо, как раненая собака, заглянув мне в глаза, произнес тихим голосом, в котором непостижимым образом звучала ирония:
— Ну что, возьмем еще по коктейлю?..
У меня прямо мурашки пошли по коже от этого голоса.
Действительно, как покойник.
К счастью, на том мои переживания и завершились — так, как в следующее мгновение, собираясь уже что–то буркнуть на нелепый вопрос Крокодила, я не столько заметил, сколько, пожалуй, почувствовал — тихое, одними тенями движение на тротуаре, и, немедленно позабыв обо всем на свете, дернувшись телом так, что едва не опрокинулся тонкий коктейльный стаканчик, обостренным, как это бывает в подобных случаях, зрением сразу увидел, что дверь мастерской, на которой был нарисован сапог невероятных размеров, по–немногу и словно бы нехотя отворяется, а из–за нее появляется Старый Томас в обычном своем, потертом кожаном фартуке, в лапсердаке, в галошах, обутых на валенки, и, остановившись, как всегда, на пороге, мерно пыхая трубкой, торчащей у него изо рта, начинает, как будто видя все это впервые, оглядывать улицу с погашенными фонарями, отсыревшее бледное небо, кривоватые уродины тополей, а затем, по–видимому, удовлетворившись привычной картиной, поворачивается и опять скрывается в мастерской, а из темного проема ворот, сохраняющего еще ночную промозглость, переваливаясь с боку на бок, наверное, получив хозяйское разрешение, выезжает повозка, влекомая неповоротливым мерином, и Оттон, как две капли воды, похожий на Старого Томаса, точно так же оглядывается с высоких козел по сторонам и размеренно, с фамильной непрошибаемой флегмой чуть кивает и попыхивает короткой трубочкой.
То есть, начиналась наша непосредственная работа.
— Внимание! — скомандовал я Крокодилу.
Но Крокодил уже и сам все прекрасно видел: во всяком случае, ноги его, положенные одна на другую, немедленно подтянулись, пальцы рук, еще секунду назад чертившие что–то на поверхности столика, стали вдруг жесткими и напряженными, а глаза из–под морщинистых дряблых век блеснули, как два окуляра. Самое интересное, что со стороны, как я понимаю, он нисколько не изменился: та же сгорбленность и то же лицо алкоголика, мучающегося после вчерашнего, однако теперь это была только маска, и за внешней, даже нарочитой, пожалуй, ее безобидностью, точно лезвие в ножнах, таилась готовность к стремительному и беспощадному действию. Плохо пришлось бы тому, кто поверил бы этой обманчивой безобидности, плата за такую ошибку была бы очень высокой, видимо, жизнь, потому что платить за ошибки всегда приходится жизнью. Собственно, именно Крокодил должен был бы руководить вместо меня сегодняшней акцией, это было бы только логично, опыта у него имелось гораздо больше, чем у всех остальных, но ведь как поставишь руководителем человека, который может рухнуть в любую минуту, например, прямо сейчас: вот понюхает рюмку и рухнет, обваливаясь сознанием, — убивать его можно, резать на крохотные кусочки. В общем, если бы не алкоголь, то цены Крокодилу бы не было. Каратист, лицедей, каких мало, хладнокровная бестия. Как он, например, разыграл припадочного во время парада. Это же надо было видеть своими глазами. Правда, если бы не алкоголь, то и не оказался бы он в нашей своре. А сидел бы себе во Дворце и беседовал бы с Начальником Канцелярии о смысле жизни.