Детский мир — страница 28 из 74

– Эй, Глюкоза, – говорили они, – иди-ка сюда!

Не знаю, от чего Абка больше страдал, от того ли, что ему приходилось воровать, или от того, что его прозвали так заразительно и стыдно.

Так или иначе, но однажды я увидел, что он дерется с ними. Я бросился к нему, и нас обоих сильно избили. Каждый из этой троицы был сильнее любого из нашего класса. Они были старше нас на три года.

Конечно, мы могли бы объединиться и сообща их «отоварить», но школьный кодекс говорил, что драться можно только один на один и до первой крови. В силу своей мальчишеской логики мы не понимали, как это можно бить того, кто явно слабее, или втроем бить одного, или всем классом бить троих. В этом все дело: они боролись за еду, не придерживаясь кодекса. И еще в том, что они не отстаивали, а отбирали. Они были старше нас.


«Почему же Он меня не узнает?» – думал я.

В вагоне-ресторане было пусто, красиво и чисто. Столики светились белыми крахмальными скатертями, и только один, видимо недавно покинутый, хранил следы обильного пиршества.

Я заказывал. Я не скупился. Коньяк – так «Отборный», прекрасно. Не время было мне скупиться и зажимать монету. Самое время было разойтись вовсю. Жаль, что в отношении еды пришлось ограничиться обычным вагон-ресторанным набором – солянка, шашлык и компот из слив.

Я вел с Ним простой дружелюбный разговор о смене времен года и смотрел на Его руки, на маленькие рыжие волосики, выбивающиеся из-под браслета. Потом я поднял глаза и вспомнил еще одну интересную вещь.

Сердце у Него было не с левой, а с правой стороны. Позднее я узнал, что это явление называется «декстрокардией» и бывает, в общем, редко, страшно редко, считаные единицы таких людей на свете.

В самом начале учебного года, когда они еще не перешли на насильственное изъятие продовольственных излишков, Он спорил с нами на этот счет. Спорил на завтрак.

– Спорим, что у меня сердце не с той стороны, – говорил Он и горделиво расстегивал рубашку.

Потом, когда все уже узнали об этой Его особенности, Он перешел на силовой шантаж.

– Спорим? – спрашивал Он, садился рядом и выворачивал тебе руку. – Споришь или нет? – И расстегивал рубашку.

Тут-тук, тук-тук, ровно и мирно стучало с правой стороны сердце.

Тяжелую лучистую поверхность солянки тревожила равномерная тряска. Янтарные капли жира дрожали, собирались вокруг маленьких кусочков сосиски, плававших на поверхности, а в глубинах этого варева таилось черт-те что – кусочки ветчины, и огурцы, и кусочки куриного мяса.

– Какой хлеб! – сказал я. – А помните, во время войны был какой хлеб?

– Да, – сказал Он, – неважный был тогда хлеб.

Я набрался сил и посмотрел Ему в глаза:

– Помните наши школьные завтраки?

– Да, – твердо сказал Он, и я понял по Его тону, что силы у Него по-прежнему достаточно.

– Такие вязкие пеклеванные булочки, да?

– Да-да, – улыбнулся Он, – ну и булочки…

Ноги у меня ходили ходуном. Нет, я не могу сейчас. Нет, нет… Пусть Он все съест. Ведь мне приятно смотреть, как Он ест. Пусть Он насытится, и я заплачу.

– Сало «лярд» и яичный порошок, а? – с легкостью усмехаясь, спросил я.

– Второй фронт? – в тон мне улыбнулся Он.

– Но больше всего мы любили тогда подсолнечный жмых.

– Это было лакомство, – засмеялся Он.

Обед продолжался в блистательном порхании улыбок.

Французы делают так: наливают коньяк, плюют в него и выплескивают таким вот типам в физиономию. Разным там коллаборационистам.

– Выпьем? – сказал я.

– Ваше здоровье, – ответил Он.

Подали шашлык.

Прожевывая сочное, хорошо прожаренное мясо, я сказал:

– Конечно, это не «Арагви», но…

– Совсем неплохо, – подхватил Он, кивая головой и словно прислушиваясь к ходу внутренних соков. – Соус, конечно, не «ткемали», но…

Тут меня охватила такая неслыханная злоба, что… Ах ты, гурман! Ты гурман. Ты знаешь толк в еде и в винах, наверное, и в женщинах, должно быть… А ручку мою ты по-прежнему носишь в кармане?

Я взял себя в руки и продолжал застольную беседу в заданном ритме и в нужном тоне.

– Удивительное дело, – сказал я, – как усложнилось с ходом истории понятие «еда», сколько вокруг этого понятия споров, сколько нюансов…

– Да-да, – подхватил Он с готовностью, – а ведь понятие самое простое.

– Верно. Проще простого – еда. Е-да. Самое простое и самое важное для человека.

– Ну, это вы немножко преувеличиваете, – улыбнулся Он.

– Нет, действительно. Еда и женщины – самое важное, – продолжал я свою наивную мистификацию.

– Для меня есть и более важные вещи, – серьезно сказал Он.

– Что же?

– Мое дело, например.

– Ну, все это уже позднейшие напластования.

– Нет, вы меня не понимаете…

Он стал развивать свои соображения. Я понял, что Он не узнает. Я понял, что Он меня никогда не узнает, как не узнал бы никого другого из нашего класса, кроме Леки и Казака. И я понял, почему Он не узнал бы никого из нас – мы не были для Него отдельными личностями, мы были массой, с которой просто иногда нужно было немного повозиться.

– Ну где уж мне вас понять! – неожиданно для самого себя грубо воскликнул я. – Понятно, для вас еда – это что! Ведь вы же прямой потомок марсиан!

Он осекся и смотрел на меня, сузив глаза. На пухлых его щеках появились желваки.

– Тише, – тихо произнес Он, – вы мне аппетита не испортите. Понятно?

Я замолчал и взялся за шашлык. Коньяк стоял при мне, и никогда не поздно было в него плюнуть. Пусть Он только все съест, и я заплачу!

Рядом с нами сидел человек в бедной клетчатой рубашке, но зато в золотых часах. Он склонил голову над пивом и что-то шептал. Он был сильно пьян. Вдруг он поднял голову и крикнул нам:

– Эй вы! Черное море, понятно?.. Севастополь, да? Торпедный катер…

И снова уронил голову на грудь. Из глубины его груди доносилось глухое ворчанье.

– Официант! – сказал мой сотрапезник. – Нельзя ли удалить этого человека? – Он показал не на меня, а на пьяного. – Во избежание эксцессов.

– Пусть сидит, – сказал официант. – Что он вам, мешает?

– Черное море… – проворчал человек, – торпедный катер… а может, преувеличиваю…

– Вы в самом деле считаете себя потомком марсиан? – спросил я своего сотрапезника.

– А что? Не исключена возможность, – кротко сказал Он.

– Марсиане – симпатичные ребята, – сказал я. – У них все нормально, как у всех людей: руки, ноги, сердце с левой стороны… А вы же…

– Стоп, – сказал Он, – еще раз говорю: вы мне аппетита не испортите, не старайтесь.

Я перевел разговор на другую тему, и все было сглажено в несколько минут, и обед пошел дальше в блистательном порхании улыбок и в шутках. Вот Он каким стал, просто молодец, железные нервы.

– Да что это мы все так – «вы» да «вы», – сказал я, – даже не познакомились.

Я назвал свое имя и привстал с протянутой рукой. Он тоже привстал и назвал свое имя.

Того звали иначе. Это был не Он, это был другой человек.

Подали сладкое.

Юрий КазаковВо сне ты горько плакал

Был один из тех летних теплых дней… Мы с товарищем стояли и разговаривали возле нашего дома. Ты же прохаживался возле нас, среди травы и цветов, которые были тебе по плечи, или приседал на корточки, долго разглядывая какую-нибудь хвоинку или травинку, и с лица твоего не сходила неопределенная полуулыбка, которую тщетно пытался я разгадать.

Набегавшись среди кустов орешника, подходил к нам иногда спаниель Чиф. Он останавливался несколько боком к тебе и, по-волчьи выставив плечо, туго повернув шею, скашивал в твою сторону свои кофейные глаза и молил тебя, ждал, чтобы ты ласково взглянул на него. Тогда он мгновенно припал бы на передние лапы, завертел бы коротким хвостом и залился бы заговорщицким лаем. Но ты почему-то боялся Чифа, опасливо обходил его, обнимал меня за колено, закидывал назад голову, заглядывал в лицо мне синими, отражающими небо глазами и произносил радостно, нежно, будто вернувшись издалека:

– Папа!

И я испытывал какое-то даже болезненное наслаждение от прикосновения твоих маленьких рук.

Случайные твои объятия трогали, наверное, и моего товарища, потому что он вдруг замолкал, ерошил пушистые твои волосы и долго, задумчиво созерцал тебя.

Теперь никогда больше не посмотрит он на тебя с нежностью, не заговорит с тобой, потому что его уж нет на свете, а ты, конечно же, не вспомнишь его, как не вспомнишь и многого другого…

Он застрелился поздней осенью, когда выпал первый снег. Но видел ли он этот снег, поглядел ли сквозь стекла веранды на внезапно оглохшую округу? Или он застрелился ночью? И валил ли снег еще с вечера, или земля была черна, когда он приехал на электричке и, как на Голгофу, шел к своему дому?

Ведь первый снег так умиротворяющ, так меланхоличен, так повергает нас в тягучие мирные думы…

И когда, в какую минуту вошла в него эта страшная, как жало, неотступная мысль? А давно, наверное… Ведь говорил же он мне не раз, какие приступы тоски испытывает он ранней весной или поздней осенью, когда живет на даче один, и как ему тогда хочется разом все кончить, застрелиться. Но и то сказать – у кого из нас в минуты тоски не вырываются подобные слова?

А были у него ночи страшные, когда не спалось, и все казалось: лезет кто-то в дом, дышит холодом, завораживает. А это ведь смерть лезла!

– Слушай, дай ты мне, ради бога, патронов! – попросил он однажды. – У меня кончились. Все, понимаешь, чудится по ночам, – ходит кто-то по дому! А везде – тихо, как в гробу… Дашь?

И я дал ему штук шесть патронов.

– Хватит тебе, – сказал я, посмеиваясь, – отстреляться.

А какой работник он был, каким упреком для меня была всегда его жизнь, постоянно бодрая, деятельная. Как ни придешь к нему – и, если летом зайдешь со стороны веранды, – поднимешь глаза на растворенное окно наверху, в мезонине, крикнешь негромко:

– Митя!

– Ау! – тотчас раздастся в ответ, и покажется в окне его лицо, и целую минуту глядит он на тебя затуманенным отсутствующим взором. Потом – слабая улыбка, взмах тонкой руки: