Детский поезд — страница 11 из 31

– В будущем месяце восемь стукнет, – отвечаю. – И вообще-то я темноты не боюсь: меня даже однажды закрыли в крипте с живыми скелетами!

– Выходит, ты храбрый парнишка? Повезло тебе, ничего не боишься…

– На самом деле есть одна штука…

– Что тебя в Россию отправят?

– Вот уж нет! Я в эти россказни про Россию никогда и не верил.

– Только, знаешь, я и правда бывала в России – вместе с товарищами по партии.

– А вот я пока ни с какими товарищами никуда не ездил. Потому и боюсь.

– Оно и понятно: тебе здесь всё в диковинку…

– Да нет, синьора… Просто дело в том, что я в одиночку спать не привык. У нас в доме только одна кровать была: для меня, значит, для мамы и для кофе, что Долдон приносил, пока его в полицию не забрали, – только не говорите никому, не то слух и до мамы дойдёт, а это секрет.

Она садится рядом со мной. Запах у неё другой, не такой, как у мамы. Слаще.

– Тогда я тоже открою тебе один секрет. Когда мэр спросил, не возьму ли я ребёнка, я отказалась. Испугалась.

– Вы что, детей боитесь?

– Нет, не детей, а того, что не смогу с ними поладить. Я разбираюсь в политике, разбираюсь в работе, даже в латыни немного разбираюсь. Но в детях – нет, – вздыхает она, глядя в одну точку, как всегда делает мама, когда разговаривает сама с собой. – К тому же с возрастом я стала немного грубовата.

– И всё-таки вы меня взяли.

– Я и на вокзал-то приехала помочь и удостовериться, что всё в порядке. А потом товарищ Крискуоло доложила, что возникли проблемы с семьёй, куда тебя определили. Там женщина ждала ребёнка, и у неё случились преждевременные роды, так что прийти за тобой никто не смог.

– Вот, значит, почему я один остался!

– …Но увидев тебя на лавке, такого одинокого, с этим рыжим ёжиком и веснушками на мордочке, я решила забрать тебя к себе. Уж и не знаю, права ли была. Может, ты предпочёл бы настоящую, большую семью?

– Не знаю… Я ведь до сих пор только с мамой жил…

Синьора гладит меня по руке: пальцы холодные, чуть шершавые. Она почти не улыбается, хотя и решила забрать меня.

– А я думал, что последним остался, потому что никому не понравился…

– Что ты, сынок, всё было расписано с самого начала. Мы столько недель трудились, чтобы каждому ребёнку дом найти!

– Выходит, они не на свой вкус выбирали?

– Конечно нет! Это ведь не овощной рынок!

Я снова краснею, потому что именно о рынке и подумал.

– А теперь давай-ка спать, мне завтра на работу. Я полежу здесь немного? Вот так, удобно? – и синьора ложится. Я не знаю, удобно ли ей, но место на подушке оставляю. Её волосы касаются моего лица; они мягкие, как вата. – Спеть тебе колыбельную?

От колыбельных мне всегда грустно, но я помалкиваю, чтобы снова её не рассердить, а только киваю, закрываю глаза, прижимаюсь ногой к её ноге и надеюсь, что она не станет петь про капризного малыша и страшного чёрного человека, который держит его у себя целый год. Потому что если станет, то я наверняка расплачусь, и тогда завтра меня посадят в обратный поезд и отправят домой. Синьора ненадолго задумывается, потом начинает песню, которую я слышал, когда поезд прибыл на станцию, – там ещё через каждые две строчки повторяют: «Белла, чао, чао, чао!»

Когда она заканчивает, я, помолчав немного, спрашиваю:

– Синьора, вас мои холодные пятки не беспокоят?

– Ни капельки, сынок, ни капельки.

А потом незаметно приходит сон.

14

– Амери, Америго! Проснись! Твой брат Луиджи возвращается! Поспеши, вставай скорей с кровати, это его место!

– А как же я? – бормочу я, не разлепляя глаз. – Меня-то куда?

– Ты? – переспрашивает моя мама Антониетта. – Ты теперь на Севере, с синьорой…

И я открываю глаза. Уже утро. Из окна, что возле кровати, видны бурые поля и скелеты побитых морозом деревьев с иссохшими листочками на макушке. Других домов поблизости нет, мимо никто не ходит, даже голосов не слышно.

Сама синьора на кухне – это в глубине коридора. Я разглядываю её со спины: готовит еду, радио слушает – я его раньше только в богатых домах видел, где хоть изредка удавалось тряпок выпросить. На столе меня уже дожидаются чашка молока, хлеб, банка ярко-красного варенья, масло и здоровенный кусок сыра – кто знает, достанется ли Томмазино хотя бы малая толика подобного изобилия? А ещё нож, вилка, ложка… И все чашки одного цвета с блюдцами.

На синьоре сегодня опять белая блузка с серой юбкой. Меня пока не видит. Я бы окликнул, но стесняюсь: уж очень она не похожа на ту, что была ночью. По радио тараторит какой-то синьор, слышу только отдельные слова: дети, гостеприимство, поезд, болезни, коммунистическая партия, Юг, нищета… Выходит, это он обо мне говорит. Синьора даже хлеб бросает резать – слушает. Потом резко выдыхает – совсем как Долдон, только без дымных колечек – и снова берётся за нож.

Через некоторое время оборачивается, лицо удивлённое:

– А, ты здесь?

– Да, только вошёл.

– Я тебя не слышала. Проголодался? Я тут кое-что приготовила, но не знаю, любишь ли ты…

– Я всё люблю, – отвечаю.

Завтракаем мы вместе, молча. Синьора, видимо, только по ночам разговорчива, а днём – нет. Но именно к такому я и привык: моя мама Антониетта тоже не любительница болтать, особенно по утрам.

Когда я доедаю, синьора говорит, что ей пора на работу, но она отведёт меня к кузине Розе, у которой, в отличие от неё самой, дети есть, а как закончит с делами, придёт меня забрать. Я говорю «ладно», но всем нутром чувствую, как возвращается тоска. Моя мама Антониетта отдала меня Маддалене, Маддалена – синьоре Дерне, Дерна, в свою очередь, ведёт к кузине Розе, и ещё неизвестно, кому сбагрит меня эта Роза. Всё как в колыбельной про чёрного человека.

Мы с синьорой возвращаемся в комнату, где я спал, но в окне больше нет ни неба, ни полей, ни деревьев. Я пытаюсь протереть стекло рукой, но без толку – это не стекло грязное, а воздух: снаружи завеса дыма, которая покрывает всё вокруг. Сажусь на край кровати.

– Хочешь, помогу тебе одеться? – спрашивает синьора. Одежды, в которой приехал, я больше не вижу, только яблоко, которое было у меня в кармане, то, что дала мне моя мама Антониетта, лежит на столе.

– Спасибо, я сам, – отвечаю.

Тогда синьора достаёт из гардероба тёмного дерева одежду: шерстяные свитера, брюки, рубашки. Они раньше принадлежали старшему сыну Розы, а теперь мои.

– Похоже, совсем новые, – удивляюсь я.

На столе также обнаруживаются стопка тетрадей и ручка: синьора говорит, мне придётся ходить в школу.

– Что, опять? Я ведь там уже был!

– Значит, снова сходишь и будешь ходить каждый день. Ты же ещё не всё знаешь!

– И правда: учёным ведь никто не рождается, – соглашаюсь я. И мы впервые смеёмся с ней вместе.

Гляжусь я в зеркало в этой новой одежде и вижу кого-то другого: похож, конечно, слегка, но всё же не я. Надев на меня пальто и шапку, синьора говорит «Подожди» и идёт в соседнюю комнату. Потом возвращается, присаживается рядом и цепляет к моему пальто красный значок с жёлтым полумесяцем и молотком, как у неё самой. И тот же символ я видел на коммунистических флагах в здании на виа Медина. Значит, теперь меня тоже сделали коммунистом. «Интересно, решил ли тот светловолосый юноша свой южный вопрос?» – вдруг вспоминается мне.

– Ну что, мы готовы? – спрашивает она, пересчитав кончиками пальцев мои веснушки.

– Да, синьора… То есть я хотел сказать… Дерна…

Она сияет, будто только что закрыла строчку в лото. И мы идём, взявшись за руки. Шаги у неё не такие торопливые, как у моей мамы Антониетты, так что меня она не обгоняет. Или, может, я сам иду быстрее, чтобы не потеряться в этом непрозрачном сером воздухе.

15

– Ну и надымили! Даже дороги не видно!

– Это же не дым, а туман! Ты что, боишься?

– Не-а. Мне нравится, что сперва всё вокруг прячется, а потом вдруг как выскочит!

– Вот и пришли. Здесь живёт моя кузина Роза. В хорошую погоду её дом и из твоего окна видно, а как туман ляжет, он исчезает, будто корова языком слизнула.

– Мне бы тоже хотелось научиться иногда исчезать. Только у нас на Юге тумана не бывает.

Дерна нажимает кнопку звонка под табличкой.

– А что здесь написано? – спрашиваю я.

– «Бенвенути».

– То есть «Добро пожаловать»? Это для нас написали?

Она усмехается:

– Нет, что ты, это фамилия моего зятя.

Дверь открывает темноволосый паренёк с почти прозрачными светлыми глазами и щёлкой между передними зубами. Он обнимает и целует Дерну, а за ней и меня.

– Значит, ты и есть тот мальчик, что на поезде приехал? Я вот ещё никогда не ездил. Тебе понравилось?

– Тесновато, – отвечаю я.

– Эй, это же моя куртка! Я её всю прошлую зиму носил! – по коридору к нам несётся другой мальчишка: темноглазый, с меня ростом.

– Моя, твоя… это что вообще такое? Ему она нужнее, – ворчит высокий худой синьор с рыжеватыми усами и небесно-голубыми глазами. – Роза, неужели мы вырастили сына фашистом?

– Да уж, нечего сказать, достойную встречу вы устроили несчастному ребёнку, который и так бог знает что пережил! – кивает жена и, не спуская с рук малыша, жестом приглашает меня пройти в гостиную. – Прости, мы ведь даже не представились: я – Роза, кузина Дерны, вот этот усатый остряк – мой муж Альчиде. И наши мальчики: Риво десять, Люцио скоро будет семь, а Нери ещё и года нет.

Запомнить эти имена с первого раза у меня не получается – приходится повторить по меньшей мере трижды. У нас-то детей обычно называют Джузеппе, Сальваторе, Миммо, Аннунциата или, там, Ленучча. Бывает, и прозвище прилипнет: Хабалда, Тюха, Долдон, Лунь, Пёсья Морда – тогда настоящего имени уже никто не помнит. Я, например, так с ходу и не отвечу, если меня спросить, как Долдона на самом деле зовут.

Здесь, на Севере, всё иначе. Альчиде говорит, мол, имена детям он сам придумал, ни в каких церковных календарях их не найдёшь – вроде как он вообще в святых не верит. В календари – да, в Бога – нет. И когда зовёт всех детей вместе, кричит: «Риво-Люцио-Нери!» – тут он смотрит на меня, будто чего-то ждёт: видимо, чтобы до меня дошло. А потом разражается таким хохотом, что усы дрожат. У нас в переулке ни у кого усов