Детский поезд — страница 20 из 31

ну, а Нери выучится ходить и говорить, и мы вместе сходим к шалашу и напишем его имя рядом с нашими.

Но потом я ощупываю лацкан куртки и понимаю, что в нём ничего нет – никакого потайного шва. Дерна не оставила мне денег на возвращение. Наверное, через пару недель телёнок меня уже не вспомнит. Как и они сами. Станут по вечерам болтать за кухонным столом совсем о другом: о новых приехавших с Юга детях, о том, что корова опять собирается телиться и следующего телёнка стоит назвать именем какого-то другого мальчишки…

Всего, что мне досталось, уже больше не будет: именинного пирога, «десяток» по математике от синьора Феррари, световых сигналов из окна, запаха лака, вкуса свежеиспечённого хлеба, белой блузки Дерны… Я снимаю с багажной полки скрипку, открываю футляр, провожу пальцами по струнам и, прочтя на подкладке своё имя, Америго Сперанца, думаю о Каролине: о том, как всё это ей покажу. От этой мысли мне становится чуть легче, и по мере того как я отдаляюсь от жизни нынешней и приближаюсь к жизни прежней, образы Дерны, Розы и Альчиде потихоньку сменяются лицами моей мамы Антониетты, Тюхи и Хабалды.

Томмазино был прав. Теперь мы все разорваны пополам.

Часть третья

28

Поезд въезжает на вокзал, и я выглядываю в окно, надеясь увидеть мою маму Антониетту, но её нигде нет. Только щиплет в носу от едкой людской вони: будто в Розином хлеву, только без коров.

Едва мы выходим из вагона, Томмазино несётся к своей старой семье. Ещё вчера я видел, как он обнимается с усачом-папой и северной мамой, а теперь, даже не попрощавшись со мной, исчезает в толпе под руки с родными братьями и донной Армидой, матерью южной. А я понимаю, что и для меня всё случившееся за эти месяцы в один миг исчезнет, стоит мне снова увидеть мою маму Антониетту. И больше всего на свете хочу опять забраться в поезд, чтобы вернуться.

Потом из-за спины толстого синьора с двумя коричневыми чемоданами появляется мама – в своём лучшем платье в цветочек, распущенные волосы волной падают на плечи. Меня она не видит, зато я вижу: стоит, глядит по сторонам полными ужаса глазами, будто рассказывает о бомбёжке, под которой лишилась жизни моя бабушка Филомена.

Я что есть духу мчусь по перрону и обнимаю её сзади, прижимаюсь лбом к спине, обхватываю руками бедра… Но моя мама Антониетта, наверное, думает, что её ограбить пытаются, и бьёт меня локтем по голове. А когда оборачивается, вскрикивает:

– Ты что же это, смерти моей хочешь? – и, присев, начинает ощупывать мою голову, руки, ноги, словно проверяет, всё ли на месте. Наши глаза встречаются, и она поднимает руку, как будто хочет по щеке погладить, но сама только воротник рубашки поправляет. Потом поднимается, прикидывает, где моя макушка, и бормочет: – А ты вытянулся. Дурная трава быстро растёт…

По дороге домой слышно только меня. Мама молчит, даже вопросов не задаёт.

– …И когда родился телёнок, его в мою честь назвали, – хвастаюсь я.

– Да уж конечно, мало одной скотины было, теперь две свет белый топчут, и обе тёзки, – хмыкает она, отвешивая мне подзатыльник, но не в полную силу. Я, задрав голову, пытаюсь понять, улыбается ли – кажется, да.

И продолжаю рассказывать: о доме, о еде, о школе – только она не слушает. Вроде как кто-то сон увидел и с утра всё в подробностях расписывает, а тебе и дела нет. Но мне-то не приснилось! У меня в чемодане всё, что с собой собрали, и скрипка Альчиде в футляре, одежда новая, ботинки! Настоящие!

Наконец мы доходим до нашего переулка. Жара стоит жуткая, женщины веерами обмахиваются, чтобы хоть какая прохлада была. Мама открывает дверь, ставит чемодан, а я скрипку держу и не знаю, куда её положить: своей комнаты у меня ведь нет, даже своей кровати. Заглядываю под мамину, где Долдон вещи оставлял, но там пусто.

Мама говорит:

– Долдон больше не придёт.

– Его что, снова арестовали?

– Они с женой и детьми уехали, дом купили в Афраголе. Так что теперь нам с тобой придётся вдвоём управляться, ты да я… – И на стол стакан молока выставляет, вчерашний хлеб достаёт: – Поесть хочешь? Проголодался, небось, с дороги…

Именно так я и обедал каждый божий день, пока не уехал, но теперь мне кажется, что на столе пусто. Живот снова сводит. Распахнув чемодан, начинаю доставать банки с вареньем, куски сыра – мягкого и твёрдого, ветчину и мортаделлу, рулет с салями, за вёрнутый в бело-жёлтое кухонное полотенце, ещё пахнущее Розиной кухней, свежую пасту, которую она готовила вчера утром, а я помог разбить яйца и замесить тесто – по самые локти в муке перепачкался… Кажется, с тех пор не день прошёл, а год.

Я бы это богатство рядочком выложил, как на праздник, только вот беда – на столе не поместится. Мама всё трогает, обнюхивает, будто на рынке: проверяет, чтобы свежее было.

– Поглядите только, что делается: уже и дети матерей кормить стали…

А я тем временем размачиваю мамин чёрствый хлеб в молоке, мажу сверху немного Розиного варенья:

– Попробуй, это из своего сада фрукты!

Она качает головой:

– Поешь сам, я не голодная, – и одежду достаёт, тетрадки с учебниками, ручку, карандаш. – Раньше тебя Нобелем кликали, а теперь маэстро станешь! – это она на скрипку показывает. Потом открывает футляр, и до меня долетает запах столярного клея из мастерской Альчиде.

– Это папа сделал – тот, что на Севере. Видишь, на ленточке моё имя написано?

– Да я и читать-то не умею, – ворчит она.

– Хочешь послушать, как я играю?

Мама закатывает глаза:

– Послушай-ка лучше ты, и послушай хорошенько! Отец у тебя только один: тот, что счастья искать поехал! Вернётся богатым – это ты всем станешь подарки раздавать, а нам не будет нужды просить милостыню! – она забирает у меня из рук скрипку и косится на неё, словно на неведомого зверя, готового вот-вот вцепиться. – А до тех пор придётся нам самим справляться. Я ещё разок переговорила с башмачником, он возьмёт тебя в мастерскую. Сперва ремеслу будешь учиться, а со временем, как руку набьёшь, деньжатами поделится…

И мне вдруг кажется сном не моя прошлая жизнь, а этот самый момент: стоит открыть глаза, я проснусь и окажусь в своей постели в Дернином доме, и утреннее солнце снова расчертит простыни тетрадными линейками… Это и есть моя реальность.

– Но учитель Феррари говорил, у меня к математике способности…

– А этот твой учитель случайно не говорил, что вышлет нам денег, чтобы мы концы с концами могли свести? Ты ему объяснил, что твоя мать воровать не пойдёт? Здесь, знаешь ли, ещё остались честные люди! – вопит она и начинает метаться по комнате, пряча всё, что я привёз: одежду, тетрадки, еду… Я даже не успеваю заметить, куда они делись. – И это тебе тоже не нужно!

Скрипка, футляр и моё имя на подкладке исчезают под кроватью. Я не отвечаю, только сую руку в карман и кручу между пальцами шарик Люцио. Единственное, что у меня осталось.

29

– Доброе утро, донна Антониетта! – в распахнутую дверь видна широченная улыбка Хабалды. – Могу я занять у вас ненадолго этого огольца? Хочу проверить, вспомнит он, как луковую фриттату готовить, или забыл совсем…

– И не говорите! Он там, на Севере, видно, и мать свою позабыл: как на родную землю ступил, мне и не улыбнулся ни разу! Одна только скрипка да вычитание на уме.

– Что вы говорите, донна Антониетта? Ну, это всё детские капризы, пройдёт. Маму-то разве забудешь? – всплёскивает руками Хабалда, а сама мне подмигивает: – Пойдём, освежу тебе память стаканчиком воды с «Гидролитином».

В её квартирке всё по-прежнему.

– Как там моя шкатулка с сокровищами? – тычу я в плитку, под которой её спрятал.

– Не волнуйся, никто ничего не трогал, – отвечает Хабалда, смешивая газировку.

Некоторое время мы сидим в молчании. Но не слишком тягостном.

– Мама меня больше не любит, – говорю я наконец. – Сама на Север отправила, а теперь злится. Я туда вернуться хочу, там обо мне помнят и заботятся.

– Слушай, малыш, – ворчит Хабалда, нарезая лук, – твоя мама Антониетта потому на ласки не щедра, что сама их в жизни не знала. Но вот скажи, помешало ей это столько лет о тебе заботиться? А теперь ты большой вырос, должен ей помогать. Уж сколько всего жизнь у нас обеих забрала: у неё – сына, у меня – Терезинеллу…

Я слышал об этой истории: соседи судачили – но мне Хабалда её до сих пор не рассказывала.

– Как… как это случилось?

– Ей шестнадцать было, моей сестрицы дочка, а у той их ещё четыре. В общем, Тереза со мной стала жить, я её как родную вырастила. Красавица она была, Тереза, а умница какая… После перемирия к партизанам ушла, влюбилась там в одного. Связной была, донесения носила, ну и пистолет нашла во время какой-то операции, у мёртвого немецкого солдата забрала. Тот, говорит, даже немцем не выглядел, когда умер. И мёртвым тоже – только до смерти удивлённым. Про пистолет она, понятно, никому не сказала, не то отобрали бы, конечно. Об этом пистолете одна я и знала. А двадцать седьмого сентября сорок третьего, после стычки у фермы Пальяроне, Терезинелла с утра пораньше из дома ушла. Я, как заметила, весь город обыскала. И только потом узнала, что на холме Вомеро баррикады. Пока туда добралась, уже от вони пороховой не продохнуть. Ищу свою Терезинеллу, да разве в дыму этом сизом что разглядишь? Потом поднимаю голову и вижу её с пистолетом в руке: палит из укрытия вместе с мужчинами и от каждого выстрела всем телом вздрагивает, но не отступает. Я кричу: «Спускайся, спускайся оттуда!» Тереза на меня смотрит, улыбается, а с места не двигается: так и стоит с мужчинами, стреляет – и вздрагивает, стреляет – и вздрагивает… Потом громыхнуло, и, как всё утихло, моя Терезинелла уже не вздрагивала и не дышала… Через два дня немцы ушли, город освободили… Вот только Тереза об этом уже не узнала…

Лук на разделочной доске превратился в мелкое крошево, а глаза у Хабалды мокры от слёз. Она достаёт зелёную клетчатую скатерть, салфетки, и дальше слышен только тихий перезвон тарелок, вилок и стаканов.