Вернувшись домой, я обнаруживаю, что моя мама Антониетта дремлет, но, заслышав мои шаги, вскидывается:
– А, это ты! Иди сюда, полежи со мной немного…
Я забираюсь в постель. Уже три часа дня, а мама ещё в ночной рубашке. Глаза у неё усталые, но она по-прежнему красива – по правде сказать, даже красивее, чем раньше: чёрные, словно ночь, волосы, которые стали ещё длиннее и сверкают на солнце, яркие губы, хотя помадой и не пользуется – её у нас просто нет… А я вспоминаю Дерну и её светлые, мягкие, как вата, волосы.
Мама ложится на подушку, потом кладёт мне руку на голову, ерошит волосы. Я прижимаюсь к ней, снова чувствую её запах и, вспомнив, как скучал по нему, засыпаю. Мне снится Дерна: тот день на море, липнущий к ногам песок… Вода, которая сперва кажется обманчиво лёгкой, с каждой секундой становится всё тяжелее, тянет меня ко дну. Я оборачиваюсь в сторону пляжа, но все уже ушли: Альчиде, Риво, Люцио, Томмазино… Осталась одна Дерна. Я захлёбываюсь, а она только рукой машет. На помощь! Тону! Вытащи меня! Ветер треплет её светлые волосы, и я не могу понять, смеётся она или плачет. Последнее, что я вижу: Дерна отворачивается и тоже уходит.
Я просыпаюсь в холодном поту. Моя мама Антониетта спит рядом.
30
Больше мы с моей мамой Антониеттой (она впереди, я чуть сзади) не ходим. Я один хожу, иногда – вместе с Томмазино.
Жизнь постепенно возвращается в обычное русло, хоть и не то, прежнее, доотъездное. Лето уже почти кончилось, но жара стоит страшная. По утрам я иду в мастерскую башмачника, отца Мариуччи, и там учусь обращаться с клеем и «семечками» – малюсенькими гвоздиками, которыми прибивают подошвы: ими у меня уже все пальцы исколоты, даже мозолей от скрипки не видно. Мариуччины братья поглядывают на меня недобро: толку пока с гулькин нос, а денежками делись. Время от времени от Мариуччи приходит письмо, написанное крупными косыми буквами. Но отец-башмачник читать не умеет, так что первые он даже не открывал, потом уж стал меня просить. А мне в радость было: тоже хотелось узнать, как у неё дела, да и своё тогдашнее житьё вспомнить.
Но с каждым разом голос Мариуччи казался мне всё более далёким. Писала она будто из-под палки, дела ей до нас больше не было. Меня это очень опечалило, и в конце концов я перестал читать: сказал, глаза болят, мол, читаю слишком много. Возможно, отчасти это и правда.
Моя мама Антониетта снова взялась за шитьё и теперь занимается мелкой штопкой для синьор с виа Рома и Ретифило.
Когда она садится работать, я ухожу к Хабалде, но там тоже слишком жарко, поэтому обычно зову Томмазино, и мы с ним кружим по городу: то хоть какую тень в путанице переулков ищем, то снова в капеллу князя Сангро заходим, то шатаемся между рыночных прилавков, то гуляем у музыкальной школы.
Именно здесь я когда-то встретил Каролину: сидел себе на ступеньках, музыку слушал. Потом вышел сторож и стал гнать меня прочь: думал, я хочу инструменты стащить, американцам продать. Сказал, уже флейты и кларнета недосчитались. Я от стыда чуть не разревелся. «Я не вор!» – кричу. Тут как раз она выходит и, впервые меня увидев, говорит, мол, это мой кузен, окончания занятий ждёт. Сторож на меня косится, ворчит, что сидеть всё равно нельзя, но уходит.
А Каролина улыбается:
– И всё-таки что ты здесь делаешь? На самом деле инструменты воруешь?
– Да как можно! Я музыку слушаю, кусочками маленькими, а потом в голове складываю…
Она стала водить меня в большой театр: какой-то её родственник служил там билетёром и позволял ходить на репетиции, а иногда даже на спектакли пускал. Мы прятались в ложе номер один, и, пока настраивали инструменты, я вдыхал исходивший от Каролины аромат фиалок. Потом наступала тишина, свет гас, дирижёр дважды взмахивал руками, будто хотел погладить сразу весь оркестр, и музыканты начинали играть, каждый своё, но из этих звуков, собранных вместе, рождалась музыка.
С тех пор как вернулся, я иногда приходил туда и ждал, но Каролины всё не было.
Тогда я, набравшись смелости, окликнул её подругу, и та ответила, что в музыкальную школу Каролина больше не ходит: отец потерял работу, ей с братьями теперь приходится подрабатывать после школы. Я спросил, где Каролина живёт, – она с сомнением пробормотала, что где-то на виа Фориа. После полудня мы с Томмазо по страшной жаре, от ко торой раскалывалась голова, прочесали всю виа Фориа из конца в конец, но Каролину так и не встретили. Пришлось возвращаться несолоно хлебавши.
Проходя мимо полуподвала Тюхи, мы замечаем, что портрет короля с усиками исчез, хотя портрет товарища Ленина на его месте пока не появился. И сразу вспоминаем тот день, когда обнаружили Тюху на сцене с трёхцветным бантом на груди. А потом, не сговариваясь, сворачиваем на Ретифило, к вокзалу, то умолкая, то снова начиная рассказывать друг другу о жизни на Севере, будто вдруг оба стали навроде Тромбетты, дурачка-ветерана с пьяцца Карита. Раненный в голову осколком гранаты, он, вернувшись с войны, целыми днями трещал, как это было, хотя слушать его никто больше не хотел. «Хватит! – кричали люди. – Войну мы уже проиграли, хочешь нас мирной жизни лишить?» Вот и у нас с Томмазино то же случилось, разве что война, считай, только началась. Сперва нас расспрашивали с интересом: где были, на каком языке там говорят, что едят, холодно ли… Но время шло, и вопросы сменились поддразниванием: мол, глядите, северяне идут! Так что воспоминаниями мы теперь делимся, лишь оставаясь наедине. Вот сейчас, например, пока шагаем в сторону вокзала.
Все расписания и номера путей мы уже знаем назубок. Но всякий раз, видя отправляющийся в Болонью поезд, глядя на тех, кто забирается в него с усталостью на лицах и набитыми чемоданами в руках, я вспоминаю летящие из окон пальто, яблоко в кармане штанов и мою маму Антониетту, сжавшуюся в комочек на перроне. И нас – тех, кто был со мной в купе: Томмазино, Мариуччу, щербатого блондина, чернявого шкета… Тех, кто боялся ехать в Россию, кто не понимал, зачем вообще сел в этот поезд…
– Как там твой усач, пишет? – спрашиваю я, надеясь, что Томмазино ответит «нет». Мне вот ни единого словечка не прислали. Дерна обещала писать хотя бы раз в неделю, но прошло уже больше трёх месяцев, а писем всё нет.
– Ещё как пишет, – радостно отвечает он. – И посылки шлёт: масло, вино, салями… ну, что сам делает. И фотографии. А у тебя по-прежнему ничего?
Я молча пожимаю плечами.
– Мама каждые пару недель к Маддалене за письмами и посылками заскакивает, ещё ни разу не было, чтобы не…
– Слушай, Томмази, а давай в поезд сядем? Вот прямо сейчас, пока не ушёл! Доедем до Болоньи, там до Модены автобусом… И всё будет как прежде!
– Да ладно, пошли уж… – бормочет Томмазино, не понимая, шучу я или взаправду. – У Тюхи две лиры выклянчим, сфольятеллу[21] пополам… – и, развернувшись, идёт к выходу с вокзала. Я, чуть отстав, гляжу на поезд, пока не слышу свисток.
31
Сегодня я иду по Ретифило один. И снова разглядываю ботинки: сплошь старые, с оторванной подошвой, дырявые. И хорошо ещё, если зашитые. Работая в мастерской башмачника, я теперь такие каждый день вижу. Потёртые на носах, со стёсанным каблуком, рваными шнурками, стоптанные, принявшие форму ног, которые их носили… Каждая пара – чьи-то голодные глаза, каждая прореха – чья-то ушибленная нога, каждая оторванная подошва – чьё-то падение. Игрой мне это больше не кажется.
Мои мне тесны. Когда Альчиде купил их, они были новёхонькими, а теперь вот жмут в пятке. Им бы ещё служить и служить, да нога подвела – выросла. Над улицей уже развешивают светящиеся гирлянды для праздника Пьедигротта. Меня обгоняют, распевая на ходу, несколько парней с бубнами и путипу[22] – похоже, они в этом году участвуют в конкурсе. С противоположного тротуара песню подхватывают пять-шесть одетых крестьянками девушек. Парни шлют им воздушные поцелуи, девушки смеются и отворачиваются, сделав вид, что не заметили. Повсюду стоят прилавки с сушками и семечками, прогуливаются за руки с родителями дети в добротной одежде, и чем дальше я прохожу по Ретифило, тем больше вокруг людей – совсем как в то утро, когда моя мама Антониетта вела меня на вокзал. Толпа швыряет меня из стороны в сторону и сама шарахается, словно дикое животное.
На Севере, где живут Дерна и Роза, я никогда не видел на улицах столько людей и до того отвык, что теперь мне чуточку неуютно. Многие разрисовали лица или нацепили маски. Быстрым шагом дойдя до угла, я сворачиваю на виа Меццоканноне и оттуда поднимаюсь к пьяцца Сан-Доменико-Маджоре, подальше от толчеи. Шагаю, шагаю, и ноги сами выносят меня к музыкальной школе. Скрипка так и лежит под кроватью, но в руки я её больше не брал: от этюдов у моей мамы Антониетты мигрень.
Душно, воздух похож на кисель. Из настежь распахнутых по жаре окон доносится музыка. Я сажусь на ступеньки, закрываю глаза… И вдруг слышу, как кто-то меня окликает:
– Америго! Америго, это и правда ты?
Каролина несётся ко мне через улицу, и я сразу чувствую знакомый запах фиалок. Но футляра со скрипкой при ней нет.
– Ты теперь не ждёшь меня после занятий. Я думала… – она глядит на меня, как на призрака, вернувшегося с того света, и, надо сказать, недалека от истины.
– Я уезжал в одно очень далёкое место, – говорю я. Она тоже выросла и кажется сейчас почти совсем взрослой.
– В далёкие чудесные края?
– Меня там даже научили играть на скрипке. Можно было выбирать, на каком инструменте учиться, но я… я вспомнил о тебе.
Она отворачивается: наверное, не хочет больше со мной дружить, думаю я. Но нет, это просто слёзы.
– А моя скрипка в ломбарде. Отец потерял работу, а нас у него четверо, все должны быть при деле. На твоём месте я бы осталась там, в тех далёких чудесных краях.
– Может, пока поиграешь на моей? Только взамен станешь давать мне уроки. Что скажешь?