Сперва я чувствую волну её запаха, потом поцелуй в щеку.
И мы идём к моему дому. Временами лёгкий ветерок снова доносит до меня аромат фиалок, и по спине пробегают мурашки.
– В театр заходишь? – наконец отваживаюсь спросить я, чтобы не молчать всю дорогу.
– Иногда, но это совсем другое. Я думала, ты уже не вернёшься…
На виа Толедо толпа ещё плотнее, чем на Ретифило: все торопятся на пьяцца дель Плебишито поглазеть на украшенную разноцветными огнями церковь и готовые к параду фигуры. Тюха говорила, многие из них размокли под дождём, осталось только четыре. И одна из устоявших, сделанная рабочими-металлургами завода «Ильва» для Комитета по спасению детей, называется «Север-Юг» – в честь нашего путешествия.
Народу столько, что виа Рома кажется не шире переулка. Я хватаю Каролину за руку и дальше веду задворками: боюсь потерять в такой толчее. Но только дойдя до дома, понимаю, что немного стыжусь её впускать. Наконец, открыв дверь, понимаю, что мамы нет. Каролина входит следом, оглядывается по сторонам, но ничего не говорит. Я ведь тоже не представляю, как она живёт. Так и тянет похвастать, что Дерна отдала мне целую комнату, а из окна были видны поля, но я молчу. Опускаюсь на четвереньки возле кровати, потом ложусь на пол, впервые после этой жары чувствуя прохладу, которая растекается по всему телу, протягиваю обе руки вперёд… И встречаю только пустоту. Ползком выбираюсь обратно, включаю свет, заглядываю снова: скрипки нет, под кроватью пусто.
– Наверное, мама переложила. Чтобы не сломать, – смущённо бормочу я, притворяясь, что шарю по комнате, потом снова приседаю возле кровати.
– Уже поздно, – говорит Каролина, – мне пора. В другой раз покажешь.
Перед глазами проносится тот первый миг, когда я, развернув цветную бумагу, приоткрыл футляр, и в нос ударил запах дерева и клея – настоящего, столярного, а не того, каким пользуется башмачник с Пиццофальконе: что и говорить, мастерская по ремонту пианино – не каморка, где чинят обувь. Потом, вспомнив, как Дерна принесла письмо от моей мамы Антониетты, такое долгожданное, написанное Маддаленой по маминой просьбе, я вдруг задумываюсь о словах Томмазино, о письмах и посылках, которые приходят ему два раза в месяц… И, утерев слёзы, выскакиваю в переулок.
32
Маддалена живёт в Санта-Лючии, на Паллонетто. Посреди улицы играют в догонялки с полдесятка чумазых ребятишек. Я и сам таким был, пока в поезд не сел.
– Не знаешь, где тут Маддалена живёт? – спрашиваю я у самого крепкого.
– Это коммунистка, что ли? – недобро глядит тот.
Я не двигаюсь, но непостижимым образом вдруг оказываюсь к нему совсем близко, грудь в грудь. Другой, коротышка с багровым пятном в пол-лица, заходит сзади. Крепыш хватает меня за рубашку, потом толкает, и я лечу на мостовую. Пытаюсь подняться, но их пятеро – шансов у меня нет.
– А ты, значит, один из тех, с поезда? – продолжает здоровяк. Я не отвечаю. – Что ни день к ней ходят. Говорят, письма отдать, а сами с полными сумками жратвы возвращаются. Нашли хлебное местечко!
– Вот мы их тут и караулим, – вмешивается коротышка с родимым пятном, но, поймав косой взгляд, осекается.
– Улица наша. Кто проходит – налог жратвой платит. Тебя тоже касается, – крепыш пинает меня, и я, не успев подняться, снова оказываюсь на мостовой. – Понял, нет?
– Да мне вообще ничего не присылали! – отвечаю я, и это чистая правда.
– А вот посмотрим, когда выйдешь… – угрожающе тянет он и машет рукой: мол, вставай. – Вали уже к своей коммунистке, мы тут подождём.
Взлетев по лестнице, я стучу в дверь, возле которой написано «Крискуоло». Слышны приближающиеся шаги, и через несколько мгновений выглядывает Маддалена. Я одним прыжком оказываюсь внутри: боюсь, что те, снизу, вломятся следом. Она ничего не говорит, только глядит на меня и улыбается.
– Я Америго, – выдыхаю. – Тот, что последним остался.
– Помню. Садись.
Рухнув в кресло с протёртыми подлокотниками, я едва могу вспомнить, какая сила вознесла меня наверх, но знаю: стоит спуститься, тумаков не избежать. Маддалена уходит в соседнюю комнату и возвращается со стопкой писем – нераспечатанных, с наклеенными марками:
– Вот, всё здесь.
Я смотрю на неё, не дыша.
– Я тебя уже три месяца жду! Неужели ты был настолько занят?
– Ждёте? Меня ждёте? Зачем? – теперь я совсем ничего не понимаю.
– Трудно было один разок ответить, хотя бы из уважения? Люди, между прочим, о тебе заботились, как к сыну относились, пишут вот до сих пор! Мама сказала, ты забежишь, заберёшь, но сперва праздник святого Винченцо прошёл, потом Успение, а тебя ищи-свищи! – и она протягивает мне письма: от Дерны, от Розы, от братьев, от Альчиде… В голове тотчас же всплывают их голоса, их лица, их запахи – всё разом. Я вскакиваю, роняя конверты на пол. – Посылки с едой тоже приходили, но за ними так никто и не явился, пришлось нуждающимся раздать. Ох и жалко было!
Не в силах выдавить ни звука, я опускаюсь на пол, хватаю один из конвертов с именем Дерны, написанным мелкими вытянутыми буквами – такие только она пишет, – стискиваю, и он рвётся по краю. Потом встаю, сую письмо в карман, уворачиваюсь от Маддалениных рук: не нужно меня гладить, я уже не ребёнок, каким был в поезде тем ноябрьским утром!
– Она тебе не сказала… – понимает наконец Маддалена, и я чувствую, что если задержусь ещё хоть на секунду, то расплачусь, а плакать мне совсем не хочется. – Ничего, пустяки, всё наладится. Давай-ка мы с тобой сейчас возьмём бумагу, ручку и напишем ответ, ладно?
– Моя мама плохая… – И я выскакиваю за дверь.
Письма остаются на полу. Я не стану их читать.
Ответа тоже не будет. Может, это и к лучшему: пускай на Севере забудут обо мне, а я о них, пускай дадут телёнку Америго новое имя… Мама славно постаралась. В конце концов, что нас связывает? Пианино, скрипка, хлев, Бефана-партизанка, замешанные в тесто мука и яйца, директор-Ленин, вспышки света в окне, учитель Феррари, ручки, красная и синяя, пальто со значком на лацкане, буквы в тетради: строчные – в нижней линейке, заглавные – в двух… Вот только всё это никак не сможет уместиться на листках бумаги, лежащих в конверте с наклеенной в углу маркой.
Спустившись, я показываю руки той ватаге, что меня ждёт:
– Видите – пусто. С чем пришёл, с тем и ухожу, ничего не прячу. Я такой же, как вы, разве что влип поглубже.
33
Мама приготовила пасту с маслинами и каперсами, которую я так любил до отъезда. Но я молча прохожу мимо и валюсь на кровать.
– Что такое, ты не голоден?
Я не говорю ей про письма, я даже не сержусь – только аппетит пропал, хотя во рту с утра ни крошки не было.
– Может, заболел? – она садится со мной рядом на кровати, как делала вечерами Дерна, и кладёт мне руку на лоб. А сама всё на фотографию моего старшего брата Луиджи над комодом поглядывает. – Жара вроде нет, но какой-то ты бледный. Исхудал… Я там тебе положила, давай поешь, – и за стол садится.
– Где моя скрипка? – спрашиваю я, не поднимая головы.
Сперва она молчит, потом, чуть погодя, повторяет:
– Иди поешь, остынет…
Я не двигаюсь с места.
– Скажи, где моя скрипка, – мой голос дрожит, срывается.
– Скрипкой сыт не будешь. Это для тех, кто уже успел себе на жизнь заработать.
– Она моя! Куда ты её дела?! – что есть мочи кричу я.
– Куда надо, – спокойно отвечает мама, не обращая внимания на мои вопли. Потом выходит из-за стола и снова садится рядом. – Я на вырученные деньги еды купила, новые ботинки: ноги-то твои растут хуже дурной травы. Ещё на чёрный день кое-что отложила. Все ведь под Богом ходим, – и снова глядит на фотографию над комодом – портрет ребёнка с тёмными, словно ночь, волосами, так на неё похожего.
А потом делает то, чего никогда раньше не делала: подсаживается ближе и прижимает к себе обеими руками. Я чувствую, как волна её запаха окатывает моё лицо, проникает в нос, в глаза – горячая, почти обжигающая, и приторно-сладкая. Мне остаётся только зажмуриться и задержать дыхание.
– Ты должен проснуться, Амери, проснуться и навсегда забыть этот сон. Твоя жизнь здесь. А то ходишь весь день как в воду опущенный: мысли далеко, лицо перекошенное… Может, хватит? Или всё-таки хочешь заболеть? – и она заглядывает мне в глаза. – Я ведь это для твоего блага…
Я вырываюсь из её объятий, вскакиваю с кровати. Да откуда ей знать, в чём моё благо? Никто этого не знает! А если моё благо было в том, чтобы остаться на Севере, как Мариучча, чтобы не возвращаться? Или в том, чтобы вообще не уезжать, а жить всю жизнь здесь, в нашем доме? Или выучиться музыке и играть в оркестре того большого театра? Я хочу высказать ей всё это, но в голове упорно всплывает одно: скрипка в футляре, на подкладке которого написано моё имя. Скрипка, которой у меня никогда не будет.
– Врёшь… – но фраза остаётся незаконченной: удар настолько силён, что я прикусываю язык и от боли уже не могу говорить.
34
Я выскакиваю из дома и бегу. Бегу переулками, чтобы не затоптали в толпе. Бегу в старых ботинках Альчиде, жмущих мне в пятках. Бегу не оборачиваясь. Со стороны пьяцца дель Плебишито доносится музыка. Как стемнело, повсюду зажигаются огоньки – тысячи разноцветных лампочек, послушно следующих изгибам стен и окон: кажется, будто город – это отражение звёзд, сияющих в угольно-чёрном небе. Мне хочется заблудиться в лабиринте переулков, но я знаю их как свои пять пальцев: каждый дом, каждую дверь. И я бегу, следуя за огоньками: сворачиваю с вико Фигурелла а Монтекальварио на виа Сперанцелла и вдруг оказываюсь на вико Тре Ре а Толедо, прямо напротив церкви Санта-Мария-Франческа, где хранится чудотворное кресло этой святой. Мы с Томмазино много раз приходили сюда послушать истории паломниц, но в саму церковь я никогда не заходил.
Истории эти всегда бывали одинаковы. Женщины приезжали отовсюду, даже из других городов, чтобы попросить о ребёнке, которого Бог им не дал. Приезжали в сопровождении матери или другой родственницы: сестры, невестки, свекрови – бедные, богатые… всякие. Одним много, другим – шиш, думал я. Вот у моей мамы Антониетты, умиравшей с голодухи, были мой брат Луиджи и, после него, я, хотя мужа не было. А этим дамам в ярких платьях и блестящих туфлях повезло с мужем и всем прочим – кроме детей. Как обычно говорит Хабалда, будь на свете справедливость, дети рождались бы только у тех, кто может себе их позволить.