У входа в церковь Санта-Мария-Франческа даже в этот час вереница женщин. Ко мне подходит старуха-монахиня – иссохшая, бледная. Я боюсь, что меня прогонят, но она лишь протягивает руку, ведёт в крохотную каморку, пропахшую горячим бульоном, и сажает за стол с другими детьми. «Ешь», – говорит: за сироту приютскую приняла. А я сегодня как раз и чувствую себя таким же сиротой без отца, без матери, поэтому съедаю всё подчистую – суп, хлеб, помидоры, яблоко… Когда мы заканчиваем, старуха ковыляет в соседнюю комнату и устраивается на скамеечке возле кресла, куда садятся женщины, чтобы обрести благодать. Каждую она берёт за руку, а другой чертит знак креста над животом, прямо там, где должно зародиться дитя. Потом женщины читают молитву и, поблагодарив монахиню, исчезают.
Когда я выхожу из церкви, становится совсем темно, и толп на улицах уже нет. Одинокие прохожие спешат в сторону Мерджеллины, чтобы поглазеть на фейерверк или послушать песни.
Интересно, что в этот час делает Дерна? Идёт по притихшей дороге через поле, где слышен только стрёкот цикад? Собирает себе поздний ужин на уголке стола? Или, только вернувшись с собрания фабричных работниц, задержалась у Розы, где горит свет, а еды хватает на всех? Сунув руку в карман, я нащупываю её письмо, и тоска наваливается на меня всей своей тяжестью. Спускаюсь переулками к виа Рома, сейчас совершенно пустынной. Из-за расстояния звуки доносятся искажёнными: крики, песни, музыка – фальшивая, будто все инструменты расстроены. Альчиде бы сюда, уж он бы живо их настроил… Потом за спиной громыхает, и ноги вмиг становятся ватными: я ведь ещё помню, как падали с неба бомбы, как небо освещали не праздничные огни, а пламя пожаров, и под ногами рвались вовсе не петарды, а гранаты, сброшенные с самолётов. Я бегу изо всех сил, но ботинки жмут, я останавливаюсь, оборачиваюсь… И вижу, как они приближаются.
Четыре повозки начинают своё торжественное шествие через весь город, за ними валит народ. Огромные фигуры светятся в темноте. Я зачарованно смотрю, как они с каждой секундой становятся всё больше, словно поезда, подходящие к станции. И первая из них, та, что построена для Комитета, – в самом деле поезд, с локомотивом и вагонами, полными кричащих, машущих руками детей. Они похожи на нас, но это не мы. И поезд выглядит настоящим, только это неправда. Всё это притворство, враньё, а вранью я больше не верю. Поэтому разворачиваюсь и, сняв ботинки, босиком бегу в сторону Ретифило.
35
Поезд стоит у вокзального перрона – настоящий, совсем такой же, каким я ехал в прошлый раз. Разве что дети из окон не высовываются, никто не носится взад-вперёд, и потому тихо. Много серьёзных мужчин с чемоданами, несколько семей, отправляющихся куда-то вместе… и я. Шум парада, музыка, взрывы фейерверков здесь не слышны. У людей, уезжающих в столь поздний час, нет настроения праздновать.
Я спрашиваю мимоидущего контролёра, отправится ли поезд. «Конечно, отправится, – ворчит тот, – думаешь, поезда у нас для красоты стоят?» Потом интересуется, что я вообще здесь забыл. Я отвечаю, что мы с мамой, отцом и старшим братом Луиджи едем в Болонью, к тёте, вот меня и послали спросить, тот ли поезд. Он снимает фуражку и, утерев рукавом мундира пот, хмурится:
– Смотри в оба, парень, тут по ночам народец гнилой. Давай-ка лучше я тебя к маме отведу.
– Да она там, – отмахиваюсь я и, заметив в глубине перрона какую-то синьору, делаю вид, что бегу к ней. А когда останавливаюсь, контролёр уже направляется в противоположную сторону.
Я снова натягиваю ботинки, хотя каждый шаг в них причиняет мне боль, подхожу к той синьоре, не моей матери, и жду, пока откроют двери. Мы вместе входим в вагон, и, пока она ищет своё место, я по очереди обхожу все купе, не зная, где сесть: боюсь, что контролёр – тот же или другой – меня поймает и высадит. У синьоры двое детей, мальчик и девочка помладше, ещё в коляске. Глаза у мальчика слипаются, и вскоре он засыпает, положив голову матери на колени. Я сажусь напротив, прижимаюсь лбом к стеклу – холодному, гладкому: нравится ощущение прохлады на лице. Завтра, приехав, я так же улягусь рядом с Дерной, и она прочтёт мне какую-нибудь историю, объяснит, в чём загвоздка с фабричными работницами, споёт со мной вместе песню и отвезёт на море, только на сей раз я не стану заходить глубоко и не утону. На сей раз – нет.
Сидящая напротив мама достаёт из сумки вязание и вскоре – петля за петлёй, ряд за рядом – у неё в руках возникает ярко-розовое полотно, волнами спадающее на плечи спящего сына. Я сразу вспоминаю, как моя мама Антониетта отдала мне старую шкатулку, которую я потом спрятал у Хабалды. Обе они, конечно, станут повсюду меня искать, на море и на суше, но так и не найдут… Тут раздаётся свисток начальника станции, и я, вскочив на ноги, выглядываю в окно.
– Куда это ты едешь совсем один? – спрашивает вдруг синьора с двумя детьми. – Из дома сбежал?
А я и рад бы признаться, выскочить из вагона, пойти домой… Только где он, мой дом?
Поезд потихоньку начинает движение. Я никогда больше не получу писем от Дерны, никогда не открою скрипичный футляр с моим именем… И скрипку тоже никогда не верну. Но если смогу добраться туда, куда ведут железнодорожные пути, у меня может быть другая.
Вот почему, снова усевшись на место, я пытаюсь наскоро выдумать ложь поправдоподобнее. И наконец, вспомнив сирот из церкви, горестно выдыхаю:
– У меня мама умерла.
Язык от стыда готов присохнуть к нёбу, но я не умолкаю: рассказываю синьоре, что мне нужно к тёте, которая живёт в Модене. В кармане у меня как раз одно из писем Дерны: достаю, показываю ей.
– Бедное дитя, несчастное создание Божье, – бормочет она со слезами на глазах.
И верит мне. Я вру далеко не впервые, но сегодня всё иначе: выходит так складно, что я сам едва не верю, только чуточку боюсь – вдруг сбудется? А синьора продолжает меня утешать:
– Всё как-нибудь устроится, сынок… Всё устроится… – и по щеке гладит. Я отстраняюсь – чувствую, что щёки тоже пылают от стыда.
Потом, поняв, что усталость сильнее грусти, вытягиваюсь на соседней полке, так и оставшейся свободной. Веки наливаются тяжестью, и приходит сон.
Мне снится, что мы с Томмазино играем в прятки в капелле князя Сангро, и я, чтобы он не нашёл, забираюсь на место одного из тех скелетов с костями и венами наружу, а про себя посмеиваюсь, представляя, как Томмазино удар хватит, едва он увидит меня среди мумий. И вот Томмазино входит в комнату, где я прячусь, но найти никак не может. Я так хорошо спрятался, что он меня не видит, и я остаюсь там, среди скелетов и тех статуй, что кажутся живыми, хотя на самом деле каменные. «Я здесь, здесь!» – кричу я, чтобы он меня нашёл. Но всё без толку.
Я просыпаюсь от собственного крика. Выглядываю в окно, а ни луны, ни звёзд не видно – сплошная чернота.
– Что с тобой? – спрашивает сидящая напротив мама. – Всё хорошо, это просто дурной сон. Иди сюда…
Я подхожу, и она, выпростав руку, утирает мне со лба пот, приглаживает волосы:
– А теперь поспи. Не думай ни о чём. И ничего не бойся. Я рядом.
Потом двигается, оставив мне немного места рядом с собой. Теперь мы сидим втроём: она, сын у неё на коленях и я. Синьора снова начинает вязать, и розовое полотно постепенно накрывает меня с головой. Я надеюсь, что окружающий её ореол сонливости, который заставил мальчика продремать всё это время, коснётся и меня, позволив уснуть – беспробудно, без единой мысли в голове. Но тщетно.
Часть четвёртая
36
Это случилось вчера вечером. Ты приготовила на завтра дженовезе. Вымыла разделочную доску, ковшик, сковородку, сложила их в сушилку. Сняла фартук и, свернув идеальным прямоугольником, оставила на кухонном стуле. Надела ночную рубашку, распустила волосы: тебе никогда не нравилось спать с заколками. Волосы у тебя по-прежнему чёрные как ночь – по крайней мере, большая их часть. Потом улеглась на кровать и выключила свет. Дженовезе осталась «отдыхать» до утра. Дженовезе нужен покой – так ты всегда говорила. И сама тоже уснула. Успокоилась.
Мне позвонили сегодня утром, на рассвете. Взяв трубку на третьем звонке и услышав это известие, я понял, что уже много лет жил под дамокловым мечом, будто ждал исполнения зловещего пророчества. Я даже не заплакал, только подумал: ага, сбылось в конце концов. Сказал: да, да, всё понимаю, конечно, первым же рейсом – и повесил трубку. Теперь, когда ты умерла – одна, посреди ночи, – никакой другой звонок уже не сможет меня напугать.
Выйдя из самолёта, я словно окунаюсь в кипящий котёл. В одной руке чемодан, в другой – скрипичный футляр. Еле ползущий автобус доставляет меня в зону прилёта, откуда я по длинному коридору следую к автоматическим дверям. Они разъезжаются в стороны, но меня никто не встречает. Пока я иду к выходу, механический голос объявляет о начале посадки на мюнхенский рейс. Стоит очутиться снаружи, ко мне сейчас же бросается группа испанских туристов: явно хотят о чём-то спросить. Притворяюсь, что не понимаю: не признаваться же, что тоже чужой в этом городе. Мне жарко, я стёр ноги – как надену новые ботинки, вечно мозоли на пятках, – после искусственной прохлады аэропорта лёгкий льняной пиджак так и липнет к телу.
Нахожу такси, прошу отвезти на пьяцца дель Плебишито. Таксист открывает багажник, пытается забрать у меня чемодан и футляр.
– Только чемодан, – говорю. – Скрипку я сам…
По дороге гляжу в окно: эти здания, магазины, даже улицы ни о чём мне не напоминают. В тех редких случаях, когда приходилось возвращаться в город, я ограничивался делами, ради которых приезжал, и короткой встречей с тобой. Но порог твоего дома так никогда больше не переступил. Тебя смущало, что я этого стыжусь. Мы встречались на виа Толедо, которая тогда ещё называлась виа Рома, и я вёл тебя обедать. Заказывал столик где-нибудь у моря: тебе нравилось, хотя ты боялась воды, поэтому море всегда было для тебя грязным, мокрым и дурно пахнущим. Бесполезная штука, говорила ты. Поначалу приходил и Агостино – пока был младше и хоть как-то тебя слушался. Потом, повзрослев, начал выдумывать поводы отказаться. Говорил: «У меня дела». Может, это и к лучшему, думал я. А тебе всегда хотелось, чтобы у нас с братом было больше общего. Но что общего у нас могло быть?