Детский поезд — страница 25 из 31

А в мой миланский дом ты отказывалась даже приезжать. Как и в Модену, где так ни разу и не была – ни в те годы, когда я жил с Дерной, Альчиде и Розой, ни после, когда учился в консерватории. Может, ты поездов боялась? Почему-то я никогда тебя об этом не спрашивал – и уже никогда не спрошу. Думаю, мы всё-таки любили друг друга, хоть и на расстоянии. А что думала ты… кто теперь знает?

Выбираю самый дорогой отель, толкаю стеклянную дверь, и в лицо бьёт поток ледяного воздуха, мигом высушивая пот. Подхожу к стойке, прошу номер.

– Вы бронировали?

– Нет, – отвечаю.

Во взгляде консьержа сквозит сомнение:

– Боюсь, синьор, все номера заняты…

На нём очки в позолоченной оправе, редкие волосы зачёсаны назад при помощи изрядного количества геля, а вид такой важный, будто в кармане ключи от рая, а не от люксов. Хотя, может, для него это одно и то же.

– У меня дочь вечером родила, приехал вот с внуком познакомиться, – выдумываю я на ходу и, чтобы окончательно его убедить, сдабриваю эти слова приличными чаевыми.

– О, понимаю, синьор… Надеюсь, вы останетесь довольны, – и нетерпеливым жестом показывает пареньку в ливрее, чтобы нёс чемодан и скрипку наверх.

– Только чемодан, – говорю. – Скрипку я сам.

Консьерж едва заметно склоняет голову над стойкой, хмурит брови и, косясь на меня поверх очков, шепчет:

– На сколько дней планируете задержаться?

Я развожу руками. Он понимающе кивает.

– Могу предложить вам самое комфортное размещение, синьор. С видом на море. Мои поздравления с внуком! – и, протянув мне ключи, расплывается в широченной улыбке. – Документы вам вернут в течение ближайших минут, синьор Бенвенути, – добавляет он, вцепившись в моё удостоверение личности.

Паренёк провожает меня до номера, распахивает дверь, спрашивает, всё ли мне нравится. Я благодарю, сую ему банкноту. Потом кладу скрипку на кровать, осматриваюсь, открываю балкон и замираю между двумя потоками воздуха – ледяного из комнаты и раскалённого, поднимающегося от асфальта двумя этажами ниже. Я устал, устал так сильно, будто проделал весь путь от Милана пешком. Или разом ощутил на плечах весь груз долгих лет, прошедших с того дня, как я забрался в поезд и сбежал отсюда. Я снимаю пиджак, закатываю рукава рубашки, вынимаю скрипку из футляра и, выйдя на крохотный балкон, гляжу на голубую линию, будто обрезающую город по краю, – море. Его объятия невероятно нежны, и мне остаётся только сожалеть, что я не смог так обнять тебя, мама. Мне кажется, с того самого вечера, как я обозвал тебя лгуньей и убежал на вокзал, и началось наше недопонимание, наше взаимное предательство.

Ту ночь я провёл на коленях другой женщины. Я соврал ей, что ты умерла, что я остался совсем один, и поэтому, когда на рассвете прошёл контролёр, она сказала, что все мы, я и двое других, – её дети. А потом купила мне билет до Модены, проводила к авто бусу и дождалась, пока я помашу рукой в заднее стекло.

Увидев меня под дверью, Роза разрыдалась: она никак не могла поверить, что я приехал один, никого не предупредив. Потом прибежала Дерна и сразу отправилась звонить Маддалене: сказала, что ты уже наверняка до смерти перепугалась и ищешь меня по всей округе. А я не переставал вспоминать портрет ребёнка у тебя над комодом – брата, которого я никогда не знал. Впрочем, отца я тоже не знал, как и твоих родителей. Я был твоей единственной родной кровью – и при этом дурной травой. Когда через несколько дней от тебя пришло письмо, я даже не знал, злиться мне или нет. В нём была буквально пара строк: что если меня согласны терпеть, то и ладно; в противном случае мне надлежало немедленно возвращаться на юг. Я остался.

40

Включив кондиционер на максимум, я маюсь бездельем в номере: жду, пока наступит завтра. В послеполуденной тишине с улицы, двумя этажами ниже, слышится крик: «Кармине!» Я выглядываю: это группка из пяти ребятишек. Они не торопясь проходят мимо дверей отеля, останавливаются, разворачиваются, идут обратно. Самому старшему, должно быть, около двенадцати, младшему – лет семь-восемь. Я вижу, как они липнут к туристам в надежде выпросить мелочь или, может, заморочить голову и всучить втридорога какую-нибудь ерунду. Младший, с чёрными, как ночь, волосами, задрав голову, смотрит на меня. Я отвожу взгляд и поспешно закрываю балкон, чтобы скорее прогнать из комнаты эти голоса, но диалектные словечки уже прочно засели у меня в голове. Я ведь и сам был таким же, когда часами играл на улице, а вечером возвращался домой, к тебе.

Чтобы избавиться от этих голосов, я снова хватаю лежащую на кровати скрипку и начинаю играть, но даже приглушенные, они доносятся вполне отчётливо, а вслед за ними из глубин памяти всплывают и другие знакомые с младенчества звуки. Первыми возникают пронзительные голоса детей: скрипки, альты или виолончели, в зависимости от возраста. Потом вступает контрабас женщин с их низкими, гортанными, почти мужскими интонациями, в которых слышится тяжёлая поступь повседневного быта. И, наконец, деревянные духовые – чуть надтреснутые и, на контрасте, почти женоподобные мужские партии: пикколо, кларнеты, флейты.

Крики торговцев, бесконечные пересуды кумушек, играющие прямо на мостовой в догонялки дети… И следом – голос, оставшийся в самых ранних воспоминаниях:

– Америго, Амери! Ну же, поторопись! Сходи попроси у Тюхи две лиры…

Это твой голос, мама.

41

Весь остаток дня я провожу в номере, ожидая, пока спадёт жара. Дерне не звоню; вообще никому не звоню: мне кажется, что, отдаляя момент объявления о твоей смерти, я тем самым продлеваю твоё существование в мире живых. Или хотя бы в их мыслях.

Когда солнце садится, я, надев ботинки, выхожу на улицу. И хотя вовсе не уверен, что голоден, снова сворачиваю в сторону твоего квартала, где, плутая среди запахов ужина из распахнутых настежь окон, нахожу остерию: четыре столика внутри, в погребке без окон, три снаружи, прямо посреди улицы. Владелец в белой футболке и такого же цвета брюках радуется мне, как долгожданному гостю: усаживает за один из нелегальных столиков наверху, торжественно накрывает его бумажной белой скатертью, выставляет надколотый бокал, вручает заляпанный жиром листок с криво накарябанным меню дня. Я изумлённо вскидываю глаза, решив, что он меня узнал, но потом понимаю, что та же сцена повторяется и с другими посетителями: чрезмерно обходительное, даже заискивающее поведение хозяина – тоже часть меню дня. Заказываю тарелку макарон с картошкой и проволоне, как ты мне готовила: с размоченными сырными корочками для вкуса. Сделав глоток вина, пробую первую ложку и чувствую, как тают во рту липкие от расплавленного сыра макароны. Помнишь, ты вечно ворчала, чтобы я ел потихоньку, не то подавлюсь, ещё придётся в больницу везти? А мне нравилось набивать этой вкуснотищей рот, чтобы сладость картофеля мешалась с солёностью проволоне, от которого даже после ужина щипало губы.

Я с не подобающим для столь траурного момента аппетитом опустошаю тарелку, доскребая ложкой остатки: голод – коварная штука, ему плевать на манеры, воспитание, а уж тем более чувства. Потом, утерев рот салфеткой, прошу счёт. Трактирщик выписывает столбик каких-то цифр прямо на той же бумажной скатерти, подчёркивает, подводит внизу итог: пара тысяч лир. Я добавляю приличные чаевые и прощаюсь, но, сделав буквально несколько шагов, оборачиваюсь:

– Может, у вас есть яблоки?

– Спрашиваете, синьор!

– Тогда аннурку, если можно, – с некоторым смущением бормочу я. Он, жестом велев мне подождать, ныряет в свой погребок и через минуту появляется снова с небольшим яблочком – маленьким тёмно-красным сердцем.

– Сколько я вам должен?

– Бога ради, синьор, не нужно! Я ведь их не продаю! Теперь уже мало кто понимает, что такое ан нурка. Всё выискивают сорта покрупнее, и не важно, что те без вкуса, без запаха… Вот аннурка – для настоящих ценителей.

– Что ж… спасибо, – киваю я, сунув яблоко в карман.

– Всего хорошего, синьор, – отвечает трактирщик, опять ныряя в погребок.

А я снова иду к отелю, на этот раз в компании яблока, которое топорщит мне карман, – такого же, как ты дала мне, когда поезд на Болонью уже отходил от перрона. Ты доверила меня тогда Маддалене Крискуоло… Кто знает, что с ней стало, с Маддаленой… Она была красива, молода, но сейчас, наверное, состарилась. Как, впрочем, и я.

То яблоко осталось сохнуть у Дерны на столе. Я не хотел его есть, хранил как память о тебе, но однажды утром не обнаружил на месте. А вчера это случилось снова: я упустил время, и теперь уже слишком поздно.

42

Солнце снаружи настолько яркое, что сумрак церкви кажется ещё более плотным. Но когда с ясного неба вдруг начинает накрапывать дождь, становится уже не жарко, а душно и влажно. Твой гроб тёмного дерева покоится на хромированной тележке, стоящей в проходе между двумя рядами скамей, словно подготовленный к переезду шкаф.

Тянет сыростью и ладаном. Мальчик-служка в белом одеянии машет кадилом, над которым вьётся сизый дымок. Когда входит священник, все встают, и у меня перехватывает дыхание – не знаю, от жары ли, от темноты или от затхлой вони. Или оттого, что ты там, внутри.

Я опускаюсь на колени: может, кто-то даже решит, что молюсь. Священник произносит какие-то слова, но я их не слышу. Ты ведь никогда не водила меня в церковь: Бог, его Мать, святые – не то, в чём ты была сильна. Альчиде тоже при нас со священниками не заговаривал. Глаза постепенно привыкают к сумраку, и я незаметно оглядываю собравшихся. В первом ряду несколько женщин в чёрном, с убранными под платки волосами; у одной седая коса, уложенная на голове короной, как у девчонки: девчонка-старушонка. Во втором ряду сидит на скамье одинокий старик с растрёпанными выцветшими волосами, спускающимися за ворот столь же вы цвет шей рубашки. Он непрерывно моргает – поначалу мне даже кажется, будто он мне подмигивает, и я на несколько секунд задерживаю на нём взгляд. В пронзительно-синих глазах чудится что-то детское, но сам он кажется таким же старым, как и все остальные. Лица у них измождённые, бледные, словно выбеленные. Родных у тебя не было, один я. А потом – Агостино. Я пытаюсь отыскать его, но не нахожу. Впрочем, после стольких лет я, наверное, его и не узнаю. Собравшихся немного, зато обувь у всех целая. Может, чуть поношенная, но целая. Два очка.