Детский поезд — страница 26 из 31

Священник говорит о тебе, как о старой знакомой, и, наверное, у него есть на это причины. Может, к старости ты начала посещать церковь, ходить по воскресеньям к мессе, исповедоваться и принимать причастие, может, даже читала с соседками розарий[23]. Может, он знает тебя лучше, чем я. А я тогда, наверное, знаю хуже всех. Говорит, ты была доброй женщиной, и теперь Господь во славе Своей призвал тебя на небо, где ты пребудешь вместе со всеми святыми и ангелами. Но, даже будучи чужаком, я уверен, что тебе не было дела до ангелов, святых и рая – тебе было хорошо здесь, в переулке, в своей комнатке, среди певучей речи соседей. Не для того ты готовила дженовезе, чтобы назавтра отправиться к святым и их славе! Но смерть коварна и всесильна, она загоняет людей в паутину привычек, маловерия, пороков. Каждый из нас пестует собственный способ её избежать – и ошибается. Ошибается, считая, что не умрёт, приготовив на завтра дженовезе. Ошибается, сбежав в другой город в поисках иной судьбы. Ошибается, надеясь, что музыка его защитит. Спасения нет: смерть заберёт всех без разбору. Может, я и сам приехал сюда, чтобы умереть – от страха, от жары… или от тоски.

Мне хочется кричать, но изо рта не вырывается ни звука, а если заставить себя вскрикнуть, тотчас ручьём хлынут слёзы. Священник велит нам садиться – и мы садимся, вставать – мы встаём: совсем как учёная обезьянка у того старика на Ретифило. Потом он подзывает нас принять причастие, и многие, поднявшись с деревянных скамей, выстраиваются в очередь, хотя, например, косматый старик с дёргающимся глазом остаётся сидеть. Я тем временем разглядываю картину, изображающую смерть святой, чьи алые губы ярко выделяются на бледном лице. Она вовсе не похожа на умирающую – скорее, на очаровательную девушку, которая собирается на праздник. А поскольку подойти и взглянуть на тебя духу мне не хватает, я пытаюсь представить, что святая на картине – это ты, лежащая в гробу: умиротворённая, с тщательно убранными под платок волосами. Потом, пока очередь желающих получить причастие не разошлась, я поднимаюсь, иду к алтарю и, остановившись в углу, напротив кафедры, вытаскиваю из футляра скрипку. Стоит мне коснуться смычком струн, как церковь наполняет сладостная мелодия, которая то взлетает вверх, то спускается вниз, местами больше напоминая гимн радости, а не плач матери, скорбящей по сыну. Это ария из «Stabat Mater» Перголези, но откуда тебе знать? Ты ведь ни разу не слышала моей игры.

Я играю минут пять, может, десять: правая рука, левая, смычок, струны… Когда музыка кончается, слышен лишь шум дождя. Все снова рассаживаются. Священник молчит. Я старательно отвожу глаза от тёмного деревянного ящика посреди церкви, в ко тором лежишь – будто паришь в воздухе – ты, но взгляд как нарочно снова останавливается на нём. Единственное, чего я сейчас хочу, – ускользнуть отсюда, а потом сразу же уехать, немедленно, даже не заскочив в отель за вещами. Уехать, словно никогда не возвращался, а ты до сих пор стоишь на перроне и ждёшь.

Священник объявляет, что месса окончена и мы можем идти с миром, расходиться по домам. Но какой может быть мир, какой дом? Вперёд выступает коротко, по-мужски стриженная старушка. По её сигналу четверо мужчин поднимают твой гроб на плечи и выносят из церкви. Один из них – тикозный старик. Помедлив несколько секунд, старушка вскидывает в воздух левый кулак. И улыбается, глядя на меня. Я приближаюсь к гробу, касаюсь дерева – твёрдого, чуть шершавого. Потом отдёргиваю руку, сую в карман. Люди у меня за спиной один за другим подходят попрощаться и, склонив головы, исчезают.

Дождь снаружи прекратился, но брусчатка под ногами ещё влажная. Пахнет землёй и гнилью. Ко мне, раскинув в стороны руки, идёт та коротко стриженная старушка, а за ней темноволосый мальчик-служка, уже без рясы и кадила.

– Ну же, Кармине, не стесняйся, – говорит она мальчику, – этого синьора тоже зовут Сперанца…

Я не понимаю, стараюсь оборвать разговор: мне хочется только уйти, уйти как можно скорее.

– Вы, должно быть, обознались, синьора, моя фамилия Бенвенути, – и быстрым шагом направляюсь к дороге. Но она, окликнув меня по имени, кладёт обе руки мне на плечи. Теперь я узнаю мальчика: это тот самый ребёнок, что ходил вчера вместе с другими под моим балконом. Он глядит на меня прищурившись, словно всё это: церковь, сырость, твой гроб тёмного дерева, удаляющийся на плечах четырёх незнакомцев, – моя вина. Хотя, наверное, мне просто кажется, и передо мной вовсе не он, а просто опечаленный мальчишка, стесняющийся мужчины средних лет, которого никогда раньше не видел.

– Ты был в поезде, – заявляет старушка, будто продолжая давнишний спор, и я узнаю голос раньше, чем её саму.

Но не отвечаю: даже не пытаюсь оправдаться, что никогда не езжу поездами, поскольку изматывающий стук колёс, словно кончик языка, раз за разом касающийся больного зуба, заставляет меня снова и снова думать о сбежавшем ребёнке.

– Уж сколько времени прошло, – говорит она, не дождавшись ответа, – но все вы, что поделать, так навсегда и остались для меня малышами. Многие даже по-прежнему заходят в гости – и те, кто вернулся, и те, кто остался на Севере.

И потихоньку – так проявляется на глянцевой бумаге под действием реактивов фотография – картинка становится чёткой. Я вспоминаю её рот, волосы, глаза, форму скул… Но прежде всего – голос, который слышался из мегафона перед отправлением поезда, а после отчитывал меня за то, что я не приходил за письмами Дерны…

Дождь начинается снова, но настолько слабый, что из-за жары даже не успевает коснуться земли.

Перед церковью остались только мы втроём.

43

Похоже, прилавки с фруктами и овощами на рынке Пиньясекка обладают даром речи: мне кажется, здесь призывно кричат не торговцы, а сами товары, бесценными арт-объектами выставленные в корзинах и на крохотных столиках. Маддалена идёт впереди, держа мальчика за руку, я – чуть сзади, как раньше ходил с тобой. Ты вечно ругала меня, но разве это была моя вина? И разве моя вина, что ботинки снова натирают мне ноги, а на пятках с каждым шагом вспухают волдыри? Перебравшись через узкую, до отказа набитую товарами и людьми улицу, Маддалена останавливается, дожидается меня. Она всегда точно знает, куда нас вести: меня, мальчика с чёрными, как ночь, волосами, детей в поезде… А мы всегда следуем за ней.

Прохожие толкают меня то вправо, то влево, но я больше не пытаюсь их избегать. Узнав Маддалену у церкви, я поначалу видел её такой же высокой и сильной, какой помнил с детства. Но теперь, в лабиринте улочек Испанского квартала, мне кажется, что с возрастом она будто ссохлась, надломилась. Воздух здесь спёртый, за спиной слышен гомон толпы, и я непроизвольно прикладываю руку к уху, чтобы немного приглушить шум и вычленить голос Маддалены.

– Кармине – сын твоего брата Агостино, – повторяет она.


Ты обещала, что на мой десятый день рождения приедешь в Модену с таким подарком, о каком я и мечтать не мог. Это был первый раз, когда ты согласилась меня навестить, и все мы, даже Роза с Альчиде, ужасно волновались. Но с утра зазвонил телефон. Трубку взяла Дерна. Ты поздравила меня и сказала, что не приедешь: доктор рекомендовал полный покой.

– Но ты ведь как-нибудь соберёшься посмотреть на братика? – спросила ты, прежде чем попрощаться. – Он родится уже совсем скоро.

Я не ответил. Слёзы жгли мне глаза, будто я снова метался в лихорадке.

Пару месяцев спустя мы узнали, что у тебя родился ещё один мальчик. Ты дала ему имя Агостино, в честь твоего отца, и фамилию Сперанца, чтобы надежда никогда его не покидала. А я решил, что больше никогда не переступлю порог твоего дома.

Когда я спросил Альчиде, могу ли попробовать поступить в консерваторию, он дал мне денег на билет и купил новый пиджак – право стать студентом я должен был заслужить сам. Осенним утром мы с маэстро Серафини сели в поезд до Пезаро. Равнина за окном тонула в густом тумане, а я думал, что этот равномерный перестук снова означает моё расставание с домом.

Маэстро Серафини оставил меня в большом зале с дубовыми полами и креслами, обитыми красным бархатом, где уже сидели другие мальчишки моего возраста. Когда подошла моя очередь, я вынул из футляра скрипку и заиграл: смычок, струны, правая рука, левая… Мы выбрали арию из «Stabat Mater». Я прошёл прослушивание, был принят и остался в интернате.

44

Маддалена шепчет мне на ухо, что у родителей мальчика проблемы с законом.

– В каком смысле?

– Они в тюрьме, – так же тихо, чтобы не услышал ребёнок, отвечает она. Я оторопело замираю посреди дороги, и белый скутер, который оседлали сразу трое парней, едва не задевает мой локоть. Маддалена с мальчиком скрываются в толпе. Я запоздало перехожу на бег, но нагоняю их только у самого дома.

– Пришли, – объявляет она.

Четырьмя пролётами выше на двери обнаруживается табличка «Крискуоло». Квартирка крошечная, но опрятная – правда, немного похожа на походный бивак, хоть Маддалена и говорит, что прожила здесь уже тридцать лет. Просто ей не нравится обрастать вещами, вот она и покупает только самое необходимое. То есть, думаю я про себя, почти ничего.

Хозяйка усаживает нас на кухне, наливает по стакану холодной воды.

– Хотите с «Гидролитином»? Сейчас сделаю.

Из бесконечного хранилища давно забытых вещей у меня в голове вдруг всплывает образ моей собственной крохотной ручонки, которая, засыпав в горлышко таинственный порошок, изо всех сил трясёт наполненную водой бутылку. И теперь, почти пятьдесят лет спустя, я повторяю те же действия, после чего, откупорив бутылку, наполняю стаканы.

– Кармине, – спрашивает Маддалена, – ты рисовать любишь?

Тот не отвечает. Тогда Маддалена даёт ему лист бумаги и горсть разноцветных фломастеров:

– Вот, нарисуй мой портрет. Только сделай меня красивой, ладно? Как в молодости, когда я познакомилась с твоим дядей Америго, – и протягивает чёрно-белую фотографию, на которой она снова такая, какой была.