Детский поезд — страница 27 из 31

Кармине нерешительно начинает рисовать, а мы переходим в гостиную, где стоят два кресла и небольшой столик. Телевизора здесь нет, только радио. Мы садимся друг напротив друга, лицом к лицу: два человека, чьи жизни давно перевалили за середину – остались только краешки, горбушки.

– Знаешь, я постоянно виделась с теми ребятами, что сели когда-то вместе с тобой в поезд. Матери часто просили меня написать письмо незнакомцам, которые приняли их детей на полгода, год или даже больше и всё это время относились к ним как к своим. Многие и потом продолжали поддерживать связь: проводили вместе летние или зимние каникулы, помогали, хотя бы и на расстоянии…

Стены увешаны фотографиями: на одной множество детей, мальчиков и девочек, сжимают в руках маленькие трёхцветные флажки. Само фото чёрно-белое, но флажки раскрашены белым, красным, зелёным и ярко выделяются на фоне серых лиц. Другой снимок сделан по приезде в Болонью, после ночи, проведённой в поезде: одежда мятая, лица усталые, кто-то смущённо хихикает. Две женщины держат плакат с надписью: «Мы – дети Юга. Но солидарность и любовь жителей Эмилии ясно доказывает, что ни Севера, ни Юга нет, есть только Италия». Какие устаревшие слова, думаю я, какие устаревшие, давно вышедшие из моды надежды…

– Но скольких бы мы ни спасли, – продолжает Маддалена, – помощь нужна всегда. Твой племянник Кармине после ареста родителей жил с бабушкой. Приходский священник, дон Сальваторе, тоже, конечно, присматривал… Но теперь мальчик совсем один.

– Агостино… Я не знал… Когда это случилось?

– Пару месяцев назад. И не спрашивай больше. Я говорила с Антониеттой, но о делах твоего брата она особенно не распространялась. Её послушать, так он ни в чём не виноват и легко мог бы доказать, что они с женой ни в чём не замешаны, что их просто подставили. Но я-то знаю: с дурными людьми он связался и кучу денег на этом заработал. Должно быть, обвинения серьёзные, раз его даже на похороны матери не отпустили. Впрочем, Кармине и до их ареста частенько один оставался. Так что если бы не бабушка… Но теперь социальные службы точно подключатся.

Я поглядываю на мальчика сквозь дверной проём (тот уже забрался с ногами на стул, выложив на кухонный стол локти): пытаюсь понять, похож ли он на тебя или, может, на своего отца Агостино – праведного, не бросившего тебя сына. Волосы, во всяком случае, твои – прямые, чёрные.

– Он хороший парнишка, просто немного растерялся… – говорит Маддалена. – А сам-то ты как? Женился, дети есть?

Мальчик, взяв ещё лист бумаги, оборачивается, и наши глаза на пару секунд встречаются. Потом я, отведя взгляд, снова принимаюсь изучать фотографии.

– Да, – вру, – женат.

Она кивает, улыбается, и мне приходится продолжать выдумывать себе новую жизнь.

– Двое детей, оба уже взрослые, в консерватории учатся, – выдавливаю я и меняю тему: с Маддаленой слишком трудно притворяться.

– А помнишь Томмазино? – спрашивает она, предложив мне рюмочку самодельного лимончелло, и на стене памяти, словно очередная чёрно-белая фотография, тотчас возникает образ кудрявого темноволосого мальчишки. – Вы с ним общаетесь?

– Ни с кем я не общаюсь. Даже не знал, чем Агостино занимается, сколько лет его сыну… И что он в тюрьме, а у матери больное сердце… – я ловлю себя на том, что почти кричу, поэтому умолкаю и, вздохнув, пожимаю плечами. Какое Маддалене дело до прошлого? Вон, даже в старости только о будущем и думает – нисколько не изменилась.

– Он, между прочим, неплохую карьеру сделал. Северный папа помог устроить, чтобы он учился там, а жил здесь, со своей родной семьёй. Так что Томмазино теперь судья.

– Ого! Тот мальчишка, что таскал яблоки с тележки на рыночной площади и дёру давал?..

– Может, именно поэтому. Занимается вопросами опеки, уже не раз мне помогал. Я, знаешь ли, много лет проработала учительницей в таких местах, где, в кого ни ткни, родители в тюрьме или в бегах… И когда требовалось вмешательство властей или даже просто совет, я шла к нему.

Губы Маддалены кривятся в горькой улыбке. Она, чуть склонив голову, заглядывает в соседнюю комнату, потом, пригубив лимонный ликёр, продолжает:

– Раньше всё было проще: есть партия, есть товарищи по партии… А сейчас ничего такого не осталось, и, если захочешь что-то хорошее сделать, придётся самой заниматься, на свой страх и риск. Раньше был молодёжный отдел, который постепенно, квартал за кварталом, организовывал детский досуг – потому-то нам и удалось убрать их с улицы. А теперь детьми одни только священники занимаются… что, как по мне, вовсе и не плохо, а иногда даже очень хорошо, только это не системная политика, а… даже не знаю, как объяснить… благотворительность, что ли? Это другое.

– Время не стоит на месте, всё меняется…

– Да уж, время бежит, но что-то же сохраниться могло! Скажем, солидарность – неплохая ведь была идея? Помнишь: со-ли-дар-ность…

– Кстати, а что с тем коммунистом? – вдруг спрашиваю я. – Помнишь, блондин такой? Он ещё за тобой ухаживал?

– Кто, Гвидо? Ухаживал? Да брось! Мы же просто товарищами были, о стольких вещах разом тогда думали, какая уж любовь… Во всяком случае, я…

– Ну, ты, может, и думала, а он?.. Помню, как он на тебя в день отъезда все глаза проглядел.

– Бедняга Гвидо! – вздыхает Маддалена. – Его же в конце концов даже из партии исключили… Печальная была история. Уехал в другой город, ушёл из политики, стал потом университетским профессором, но внутри словно надломился и уже никогда не был таким как прежде. А что до меня, то да, мы любили друг друга – не так, как ты думаешь, но всё-таки любили, по-человечески, даже когда связь между нами прервалась…

Она качает головой, и седая прядь падает ей на глаза.

– Хотя нет… сказать по правде, всё было вовсе не так замечательно. Для меня – да, поскольку когда тебе двадцать и ты влюблена в идею… Но я сталкивалась и с крайне неприятными вещами, а среди товарищей нередко встречались такие, кто был влюблён только в себя, а уж в идею потом, намного позже.

Маддалена кладёт руку на стол, стоящий между двумя креслами, касается моих пальцев. Её кисть испещрена мелкими бурыми пятнышками.

– Впрочем, всё это тебе знакомо. Ты ведь и сам был среди тех, кому помогали. Потом выучился, стал музыкантом – известным, с большими возможностями… Кроме того, ты – человек достойный и прекрасно понимающий, что всегда стоит попытаться ещё раз, даже если поначалу не попадаешь в ноты или сбиваешься с ритма. Всё, что можно сделать, должно быть сделано.

Я убираю руку и некоторое время сижу молча. «Известный музыкант», «достойный человек»: я почему-то не уверен, что она говорит обо мне. Наконец выдавливаю:

– Понимаю, что ты хочешь сказать… И поверь, я польщён, но… У меня своя жизнь, мне уже за пятьдесят. Ты решила не заводить детей и всю жизнь заботиться о чужих, я – посвятить себя музыке. Каждый выбирает для себя. И потом, у мальчика есть отец – это мне своего самому искать пришлось.

На лице Маддалены я вижу странное выражение, которого не могу отыскать в воспоминаниях.

– А бывает так, что выбора нет: ты выбираешь то, что должен, или то, что тебя заставят выбрать…

– И это ты мне говоришь? Ребёнку, которого семи лет от роду посадили в поезд? Да я и сам это прекрасно знаю! Какой у меня был выбор? На одной стороне мама, на другой – всё, чего я так страстно желал: семья, дом, собственная комната, горячий ужин, скрипка… И ещё человек, пожелавший дать мне свою фамилию. Мне помогали, что есть то есть, но как же стыдно было! У помощи, или, как ты говоришь, «солидарности» горький привкус, причём для обеих сторон – и для того, кто даёт, и для того, кто принимает. Вот почему это так сложно. Я просто хотел быть таким как все. Хотел, чтобы они забыли, откуда я приехал и, главное, почему. Да, я многое получил, но с лихвой расплатился за это, расплатился потерями! Подумай только, я ведь даже свою историю так никогда никому и не рассказывал!

– Как и я – свою, уж поверь, – Маддалена глядит на меня в упор, и на миг, не знаю почему, в голове вдруг всплывают Хабалдины слова о Терезинелле, которая стояла на баррикаде с пистолетом в руке и вздрагивала всем телом после каждого выстрела. – В семнадцать я забеременела от такого же юнца. О семье он, понятное дело, и думать не хотел. До родов пришлось уехать к тётке в деревню – мой отец боялся, что, если эта история всплывёт, его исключат из партии. Какой выбор у меня оставался? А однажды утром я проснулась с грудью, полной молока, но моей дочурки больше не было…

Тело Терезинеллы, которая больше не стреляет и не вздрагивает, глаза Маддалены, которые ищут, но не могут найти дочь… Слова долетают до меня очень медленно, будто им приходится снова проделать долгий путь от того утра, когда она проснулась с набухшей грудью, до нынешнего момента, растянувшись на все прошедшие годы.

Потом Маддалена улыбается, словно по старой, неискоренимой привычке, и я опять её узнаю.

– Это тоже солидарность. То, чего я не смогла сделать для неё, я делала для других.

45

Она провожает меня до двери. Мальчик, спрятав руки за спину, идёт за нами. Я стараюсь не встречаться с ним взглядом. Потом Маддалена вдруг хлопает себя по лбу, закатывает глаза и, заявив, что чуть не забыла одну очень важную вещь, на пару минут оставляет нас в прихожей наедине. Но я устал, мне хочется обратно в отель, а из головы не идёт украденная у матери дочь.

Мальчик тем временем вынимает руки из-за спины и показывает мне два рисунка. Первый – это портрет Маддалены в молодости, на другом – розовый овал с двумя синими кружочками посередине, рыжеватыми волосами и розовой закорючкой, которая, по идее, должна быть ртом.

– Это ты, – говорит он, протягивая мне рисунок. – Тебя я тоже сделал моложе… ничего?

Я несколько раз подношу листок к глазам, потом отставляю подальше, делая вид, что скрупулёзно разглядываю детали:

– Просто чудесно… но почему у меня на плече попугай?

– Какой ещё попугай? Это же скрипка! Бабушка говорила, она у тебя с самого детства.