Детский поезд — страница 28 из 31

Перед глазами мгновенно встаёт картинка: я заглядываю под кровать и обнаруживаю, что там пусто. Мальчик косится на меня – наверное, хочет, чтобы я рассказал ему эту историю: дети вообще любят истории. Но я понимаю, что не смогу, поэтому просто складываю листок и, сказав спасибо, сую в карман. Похоже, он разочарован, будто вручил мне бог весть какой подарок и ничего не получил взамен.

– Я о тебе столько всего знаю! – в его глазах мелькает хитринка. – Мне бабушка рассказывала.

– Бабушка рассказывала тебе обо мне?

– Ага. И вырезки из газет собирала.

– Да ладно, не может быть! Она ведь даже ни разу не слышала, как я играю!

– Мы по телевизору видели, много раз! Она вообще только ради тебя телевизор и купила, – и снова косится: проверяет, какое впечатление произвели его слова. – Так значит, ты знаменитый?

– А тебе хочется, чтобы я был знаменитым?

Он кривит губы, пожимает плечами, но я не могу понять, ответ ли это.

– Может, тогда ты и меня научишь?

– Чему тебя научить?

– Быть знаменитым!

– Ну ладно, как-нибудь… Если время будет…

– И я попаду в телевизор, как ты!

– Маддалена, мне правда пора…

– Вот она! – Маддалена, вернувшись, кладёт на журнальный столик фотографию. – Я же говорила!..

На пожелтевшей карточке, снятой у приюта для бедных, я вижу её саму, других девушек, того светловолосого коммуниста и даже товарища Маурицио, который стал потом мэром. А вокруг – множество детей, кто с мамами, кто без. За прошедшее время лица эти, должно быть, изменились до неузнаваемости. Иссохший палец Маддалены с коротким, тщательно вычищенным ногтем скользит туда-сюда, туда-сюда, будто его хозяйка читает. Дойдя до конца строки, он переходит на следующую, пока не останавливается на стриженном почти под ноль мальчишке и его скуластой, неулыбчивой матери. Та, похоже, от смущения не смогла придумать, куда деть руки, и положила их мальчишке на плечи, а он обернулся, удивлённый внезапностью этого жеста.

Я смотрю на себя, потом на тебя, на нас, на наши смущённые взгляды – последние взгляды перед расставанием.

– Пожалуйста, зайди к Томмазино, – уже в дверях бросает Маддалена, когда мне наконец удаётся выскочить на лестницу. Я, не ответив, оборачиваюсь – в последний раз, поскольку знаю, что больше никогда её не увижу, – и меня вдруг охватывает странная тоска, начавшаяся ещё до разлуки. Из-за спины Маддалены возникает лицо мальчика: он расстроен, словно я оказался мошенником и не сдержал слова. Ну а чего ты ждал? Чем я могу помочь? Деньги, подарки, редкие телефонные звонки? От его взгляда мне неловко: он напоминает мне, как часто я и в самом деле нарушал обещания. Или просто трусливо сбегал, услышав просьбу.

46

Я возвращаюсь тем же путём, каким мы шли сюда. Торговцы уже свернули прилавки, и улица кажется вдвое шире. Жара несколько спала, а когда налетает ветерок, несущий запахи моря, становится ясно, что оно всегда рядом, совсем близко, пускай и невидимо.

Желание идти в отель пропало, но я не голоден и не вполне уверен, что тоскую по тебе, а если да, то чем эта тоска в итоге обернётся. Разлука давно стала для нас привычной, а свидания – чересчур редкими. С тех пор как ты посадила меня в поезд, наши пути разошлись и больше уже не пересекались. Но теперь, когда расстояние между нами непреодолимо и я знаю, что никогда тебя не увижу, меня гложет сомнение: а вдруг мы просто неверно друг друга поняли? Может ли вообще существовать любовь, сотканная из недопонимания?

Над безлюдными улицами висит неестественная тишина, лишь издалека доносится прерывистый вой сирены, потом кто-то взрывает петарду. Торговцы из магазинчиков на виа Толедо опускают ставни и поспешно разбегаются по домам, чтобы успеть к началу матча. Свернув в переулок, я начинаю очередной подъём, но на полпути замечаю справа лавку сапожника. Он единственный не закрывается и никуда не спешит: сидит себе в своей крохотной пещерке, доверху заполненной обувью, которую нужно починить или подогнать по ноге. Вхожу, спрашиваю старика за стойкой, не может ли он что-нибудь сделать и с моей, чтобы перестала натирать. Тот усаживает меня на стул, просит разуться. Я подчиняюсь, оставшись в носках. Он берет ботинки, сперва один, потом другой, осматривает их со всех сторон, переводит взгляд на мои ступни. Я, как дикий зверь в клетке, принимаюсь нервно хрустеть затёкшими пальцами. Старик делает мне знак подождать и, скрывшись в кладовке, возвращается с деревянной штуковиной, напоминающей человеческую ногу с торчащей из неё рукояткой на длинном чёрном винте. Я задерживаю дыхание, словно ожидая чуда. Вложив свой диковинный инструмент в правый ботинок, старик поворачивает рукоятку – раз, два, три, – потом вытаскивает и проделывает ту же операцию с левым. Наконец смахивает пыль, протирает и выставляет на стойку.

– И это всё? – едва не вырывается у меня.

Он не двигается: ждёт, пока я их надену. Стоит мне подняться, боль в пятках как по волшебству проходит. Я делаю шаг, другой – и просто не могу в это поверить. А старик, не сказавший до тех пор ни слова, наконец выдаёт:

– Все ноги разные, у каждой своя форма, каждой нужно угодить… Иначе придётся страдать.

Я благодарю его, тянусь за деньгами, но старик отмахивается:

– Ерунда, не стоит, – и возвращается к работе. А я снова направляюсь к отелю, только шаг мой на сей раз куда легче, быстрее. Взгляни на меня сейчас случайный прохожий, посчитал бы беззаботным, а то и вовсе легкомысленным.

47

Когда я открываю глаза, ещё темно. Я долго ворочаюсь в постели, но заснуть не могу, поэтому встаю, выхожу на балкон и, оглядев горизонт, понимаю, что небо уже начинает светлеть. Впрочем, рассвет мне никогда особенно не нравился: у него привкус бессонных ночей и беспокойных снов, форс-мажора и слишком ранних рейсов в чужие города – а для меня каждый город чужой.

Проведя целую вечность в душе, я одеваюсь: светлая рубашка, лёгкие брюки, никакого пиджака. Потом носки, ботинки – мозольные пластыри мне наконец-то не нужны. Вернувшись в ванную, пялюсь на своё отражение в зеркале, словно впервые вижу. Разве что глаза те же, нисколько не изменившиеся с годами: такие же пронзительно-синие. Бог знает в кого, кстати: может, в загадочного, очарованного Америкой отца, который, сбежав, оставил мне только имя? Твои глаза были такими же чёрными, как волосы и брови – тонкие, ровные, будто углём нарисованные. Я даже ребёнком знал, что ты красавица. И вовсе не потому, что так считает каждый сын: нет, я чувствовал, что ты нравишься всем мужчинам без исключения. Я видел, как они провожают тебя взглядами, слышал их намёки… К моменту моего рождения ты была ещё совсем юной, но уже успела потерять обоих родителей: отца на фронте, мать под бомбёжкой, – а сама спаслась только чудом. Чтобы выжить, начала зарабатывать шитьём: мелкая штопка, крохотные заказы… И всё же ты никогда никого ни о чём не просила. Мужчины, что у тебя были, оставили тебе лишь детей. А ты, что ты оставила мне? Есть ли во мне хоть что-то твоё? Может, взгляд на жизнь – вечно исподлобья, будто ожидая подвоха? Или неразговорчивость? Проболтавший всё детство, теперь, став вдвое старше тебя тогдашней, я словно превратился в твою копию. В разговорах я нынче не силён: открытость прошлых лет сменилась маской безразличия, искренность – привычкой врать.

Завтрак в отеле ещё не подали. Что ж, перекушу по пути – время есть. Направляясь по набережной к пьяцца дель Плебишито, я больше не чувствую себя заезжим туристом, хотя и своим в городе тоже не стал. Наверное, так навсегда и останусь собой: тем, кто отсюда сбежал.

Захожу в кондитерскую на виа Толедо. Здесь всё по-прежнему – так, как я помню: те же бледно-голубые полки за стеклом, та же выпечка, непрерывным потоком возникающая из духовки, тот же одуряющий запах ванили и флёрдоранжа на всю улицу… Именно сюда мы с Томмазино бежали, зажав в кулаке выпрошенную у Тюхи мелочь, а потом делили миниатюрные лакомства, словно невероятные сокровища. Тогда, до отъезда, мне многое казалось невероятным.

Сидя за столиком на самом солнцепёке, я наслаждаюсь сладостями, размышляя, что мог бы сейчас быть кем-то другим: бухгалтером, сапожником, врачом… Потом оплачиваю счёт и иду дальше.

Суд по делам несовершеннолетних оказывается невысоким красным зданием за серыми воротами в холмистой части города. Я спрашиваю дежурного, тщедушного человечка с редкими прядями волос, зачёсанными поперёк головы, где кабинет судьи Сапорито.

– Сапорито? – переспрашивает тот, приглаживая лысину. – Только по предварительной записи. Вам назначено?

– Нет необходимости, – заявляю я, внезапно обретя детское нахальство. – Просто передайте, что к нему Америго.

Человечку хочется послать меня куда подальше, но он боится, что я могу оказаться важной птицей, поэтому на всякий случай набирает внутренний номер, повторяет моё имя и пару секунд ждёт: очевидно, абоненту на том конце тоже нужно время, чтобы извлечь из памяти наши с ним образы – на полметра ниже и без седины в волосах.

– Можете подниматься, третий этаж, – бормочет наконец дежурный и, высунувшись из своей будки, глядит, как я быстрым шагом иду к лифту: всё ещё силится понять, с кем имел дело.

Когда Томмазино открывает дверь, прошлое в один миг проносится у нас перед глазами. Нам нет нужды сверять его с настоящим: кажется, что пролетевшие со времени моего побега годы, наполненные для нас обоих разного рода взлётами и падениями, можно запросто взять в скобки – скобки длиной в целую жизнь, но для нашей дружбы абсолютно несущественные.

Кабинет совсем крохотный, опрятный. Томмазино показывает фотографии жены и двух детей, мальчика и девочки, милых ребят под тридцать: один, получив диплом юриста, понял, что его страсть – кулинария, и открыл ресторанчик на Вомеро; другая работает учительницей, но сейчас в декрете. Именно это, а не другие новости, заставляет меня задуматься и ещё раз оценить, так ли уж недалеко нас разметали годы. Увидев фотографию внучки, я понимаю, что на самом деле между нами пропасть, что наши жизни текли вовсе не так уж синхронно.