Волосы Томмазино, по-прежнему вьющиеся, зачёсаны назад, седых прядей мало. Нам обоим за пятьдесят, но, думаю, я постарел куда сильнее и быстрее.
– Кармине много пережил – не скажу, конечно, что наравне с нами, всё-таки это слишком разные вещи… Эх, вот бы те поезда, наши поезда, ещё ходили…
Похоже, он нисколько не стыдится прошлого, а этой маленькой, полной бумаг комнатушкой даже гордится. Я же, оглядывая свои руки, мозоли на кончиках пальцев, думаю, что вырос совершенно бесполезным.
– Подумай, Амери! Ты ведь единственный родственник, который у него остался!
Молчу, не хочу отвечать. Впрочем, я и вопрос-то не до конца понимаю. Томмазино косится на меня с тем же выражением, что и Кармине: словно я не сдержал слова. Но разве я что-то обещал? Никогда. Всю жизнь один прожил, лишь бы не обещать. Избегая смотреть ему в глаза, обвожу взглядом кабинет: застав ленные книгами полки, стол светлого дерева, стул, спинка которого за долгие годы приняла форму его спины. На столе – фотографии детей, родителей: донны Армиды и дона Джоаккино. А рядом – лица седого северного папы-усача и его жены, сохранившей внушительность несмотря на морщины. Вот он, ответ. Прямо у меня перед глазами.
48
Вечером, вместо того чтобы остаться в отеле, я снова прохожу по улочкам твоего квартала – будто прощаюсь. Ещё позавчера казавшиеся мрачными, гнетущими, теперь они стали немного роднее. И пускай прошлое по-прежнему внушает мне страх, я всё же пытаюсь отыскать его следы.
Сегодня твой переулок молчалив, словно, кроме меня, во всём городе никого нет. Но прежде чем спуститься на площадь, я останавливаюсь у полуподвала, из окон которого льётся голубоватое мерцание работающего телевизора. Ставни распахнуты, у дверей стоят два стула. Это квартирка Хабалды.
Я на пару секунд замираю у входа, будто надеюсь увидеть знакомую улыбчивую фигуру в завязанном за спиной переднике.
– Никак, ищете кого-то? – доносится изнутри мужской голос, и навстречу мне выходит старик с редкими седыми волосами, собранными в куцый хвостик, который спускается ниже воротника рубашки. – К кому пришли?
– Нет, ни к кому… Простите за вторжение, доброй ночи.
Он выползает из своей норы с сигаретой в руке. Брови у него густые, косматые, глаза пронзительно-синие, и, пока он оглядывает меня с головы до ног, одно веко несколько раз дёргается. Я возвращаюсь и только тут понимаю: это давешний старик из церкви.
– Разве здесь не Хабалда жила?
Старик вздыхает, подняв глаза к небу:
– Преставилась, царствие ей небесное… Уж скоро… – он что-то высчитывает в уме, загибая пальцы, – четыре года как, – и выдыхает множество крохотных дымных колечек, медленно растворяющихся в воздухе. – Как Горбачофф помер…
– Но ведь Горбачёв жив!
– Никак нет, синьор, Хабалда мне точно сказала: помер Горбачофф, и коммунизм вместе с ним. И пару дней спустя преставилась…
Я никак не могу понять, смеётся он или нет. А старик, время от времени столь же примечательным образом выдыхая дым, продолжает:
– Сам я вдовец, с дочерью жил, с её, значит, мужем, с детишками: две девчонки и пацанёнок младший… У Хабалды-то сродников никого не осталось, вот после её кончины никто на имущество прав заявлять и не стал. Ну, я подождал несколько месяцев и сам сюда переехал… А вы, случаем, не племянник? – спрашивает он: похоже, боится лишиться крыши над головой.
– Не беспокойтесь, я не по этому делу.
– А, журналист! То-то я смотрю, лицо знакомое…
– Нет, я лосьон после бритья рекламирую, вот и примелькался.
Старик разглядывает меня, периодически моргая: похоже, в этом тике есть какой-то внутренний ритм. Зажигается ещё одна сигарета, в воздухе снова кружат колечки дыма.
– Так вы же Долдон, – вдруг понимаю я.
Он не отвечает. Потом, сделав шаг в сторону, выдавливает:
– Заваливайте… – и за ту пару секунд, что он борется с судорогой, мне окончательно удаётся воскресить в памяти эти глаза, их пронзительную синеву.
Неуверенно потоптавшись на пороге, я наконец просовываю голову в дверь и окидываю взглядом комнату: обои – пожелтевшие по углам, но всё те же; грязно-серый пол; неровные, сколотые плитки вдоль стен. В углу, у входа в ванную я, кажется, даже узнаю свою.
– Пользуясь вашим любезным приглашением, – говорю я, когда он, забившись в угол, снова закуривает, – мне хотелось бы попробовать найти одну вещь, которая когда-то принадлежала мне. Можно?
Старик в свою очередь оглядывает комнату и разводит руками, словно удивляясь: и что здесь может быть интересного? Я снимаю пиджак, вешаю на спинку стула. Потом легко, несмотря на возраст, опускаюсь на колени – с той же уверенностью, с какой дети садятся прямо на мостовую или на пол. («Хватит, поднимайся! Нечего на земле сидеть!» – вечно ворчала ты.) Касаюсь плитки, ощущая под рукой застарелую пыль. Кончиками пальцев обвожу каждый квадратик, исследуя все их неровности. В итоге выбираю тот, что выглядит наиболее потёртым. Тяну – сперва потихоньку, потом всё сильнее, – но раствор держит. Старик наблюдает за мной, время от времени непроизвольно моргая: кажется, он меня изучает, но, возможно, просто беспокоится о сохранности пола. Наконец плитка отрывается, и я падаю на спину с керамическим квадратом в руках. Под ним зияет дыра.
– И откуда же вы меня знаете? – спрашивает старик.
Перед глазами сразу встают мешки с кофе, спрятанные под кроватью. И тряпки, которые я приносил тебе каждый день, – те, что Долдон потом продавал выстиранными и заштопанными. И как потом вы, ты и он, запирались поработать, а меня отсылали прочь.
– У меня в детстве был лоток на рынке.
Он не отвечает: то ли злится из-за оторванной плитки, то ли гадает, не здесь ли спрятаны знаменитые Хабалдины сокровища. А может, как и я, копается в памяти, пытаясь отыскать в моём уже почти старческом лице черты рыжеволосого мальчишки.
Сунув руку в дыру, я достаю жестяную коробку с побитыми ржавчиной уголками. Под слоем пыли ещё видны небесно-голубая эмаль и название марки печенья. Самого печенья я так никогда и не попробовал: жестянку подарил тебе один колбасник с Паллонетто, и ты использовала её как шкатулку, пока однажды Долдон – да, именно он – не подарил тебе профессиональную, деревянную, с двумя симметричными откидными крышками и множеством отделений для катушек разноцветных ниток и иголок самых разных размеров. В новой шкатулке было ещё три полки, которые поднимались на металлических петлях – настоящее чудо! Мне она казалась чем-то вроде космического корабля из фантастических комиксов, которые я видел в газетном киоске на Ретифило.
В общем, коробка из-под печенья досталась мне. А поскольку ты никогда не дарила мне подарков, эта жестянка цвета бумаги, в которую заворачивают сахар, обрела для меня невероятную ценность. Я никому не позволял с ней играть, даже Томмазино. Только одной Хабалде и показал. А потом мы вместе решили сложить в неё, как в сейф, всё, что мне хотелось сохранить: Хабалда говорила, у неё есть тайник. Там мои сокровища пролежали все эти годы, и, если бы Долдон не пригласил меня войти, там бы они и остались, пережив Хабалду, а вслед за ней меня. Так обычно и бывает с тем, что откладывают на завтра, ещё не зная, что никакого завтра не будет. Совсем как с твоей дженовезе.
Мы с Долдоном некоторое время разглядываем жестянку, не торопясь открывать: время для нас, для него и для меня, вдруг словно растянулось, став удобным, вместительным, как мои ботинки. Наконец я выставляю её на пластиковый столик, поддеваю ногтем крышку. Та с металлическим звоном отщёлкивается, и на свет одно за другим появляются мои сокровища. А вместе с ними из глубин памяти всплывают ясные, чёткие воспоминания.
Обмотанный бечёвкой деревянный волчок на стальной ножке… (Амери, хватит уже гонять свою дурацкую вертушку! Пожалей маму!) Крышки от американского пива, которые подарил мне чёрный, как ночь, солдат… (Вуоцциорнем, лидл бои? Вуоцциорнем?[24]) Засохшая горбушка, которую мы с Томмазино стащили у Тюхи… (А ну вылезай, паршивец! Ишь чего вздумал – хлеб воровать, крысёныш ты этакий!) Обрывки шпагата, скорлупка грецкого ореха с крошечным парусом, оплывшая свечка, английская булавка, попугаичье перо… Четыре гвоздя, ржавых и уже согнутых к тому времени, как я их подобрал бог знает на каком углу, – вот и все мои игрушки.
А следом – сложенная вчетверо газетная вырезка, пожелтевшая на сгибах, изъеденная сыростью. Осторожно разворачиваю, опасаясь, как бы она не рассыпалась прямо у меня в руках, и вижу почти неразличимую фотографию незнакомого высокого мужчины с вьющимися волосами, которые я воображал рыжими, и крупной подписью: «Giggino ’o ’mericano», «Джиджино-американец», – я сохранил её, поскольку именно таким представлял отца.
Долдон внимательно разглядывает эти возникающие один за другим артефакты, потом опускается рядом со мной на колени. Его костлявый остов – того и гляди переломится – так близко, что кажется, будто он хочет меня обнять. Но вместо этого Долдон запускает руку в дыру, и рука скрывается там целиком, так что его ухо почти касается пола: кряхтит, стонет от натуги, будто надеется отыскать припрятанные Хабалдой деньги, украшения, драгоценные камни, золото… Но тщетно: сокровищница пуста.
– А врал, что лосьон после бритья рекламируешь… – пронзив меня вызывающим взглядом, он переходит на «ты», будто вдруг почувствовав себя хозяином положения. Я встаю и, взяв жестянку под мышку, откланиваюсь. – Заходи как-нибудь ещё, я тебе столько всего расскажу… – доносится до меня уже в переулке.
Дверь захлопывается. Я останавливаюсь в паре шагов от окна и в сумраке вижу, как он, уверенный, что остался один, выпускает к потолку несколько колечек дыма, а потом снова суёт руку в дыру. Я уже хочу вернуться, но тут замечаю над почтовым ящиком белую наклейку: Луиджи Америо. Прозвища в нашем городе дают на всю жизнь и даже после смерти указывают их в объявлениях о похоронах, иначе люди просто не поймут, о ком речь. Вот и я никогда не знал, как зовут Долдона. Луиджи Америо.