Детский поезд — страница 30 из 31

Выходит, он носит имена двух твоих детей, Луиджи и Америго. Или, может, это мы, сами того не зная, носим в себе его частичку.

49

– Маддалена сказала, у тебя фамилия Сперанца, как у меня.

– Нет, Бенвенути. Меня же усыновили.

– А теперь и меня усыновят?

Кармине носится вокруг, ни на секунду не прекращая болтать. Ты жаловалась, что в детстве я тоже задавал слишком много вопросов: будто язык без костей. Нет, как ты там ворчала?.. А, вот: наказание Господне!

– Мама говорит, когда идёшь по улице, нужно держаться за руку, – и пытается ухватиться за мою.

– Но мы же на тротуаре, машины здесь не ездят.

Он задумывается, качает головой: похоже, мои слова его не убедили. Когда Маддалена позвонила мне в отель и попросила погулять с мальчиком – у неё, мол, срочные дела, – я сразу понял, что это ловушка. Упрямства ей не занимать: как скажет, так всё и будет. В её мире нет места прошлому. Но я-то слишком хорошо помню огромный зал в Болонье и стыд, охвативший меня, когда других детей разобрали, а я остался один и никто не взял меня за руку, не увёл с собой.

– А правда, что, когда ты был маленьким, у тебя была другая мама? – мы доходим до пешеходного перехода. – Это мне отец рассказал, бабушка не хотела, – светофор переключается на зелёный. – Вот повезло! Мне тоже иногда хочется другую маму, – прежде чем ступить на переход, он протягивает мне руку, и я вижу в его глазах слёзы. Ладошка прохладная и мягкая, но пожатие крепкое. Он смахивает слёзы, и мы вместе переходим на другую сторону.

Вернувшись на тротуар, моей руки Кармине не отпускает. Мне почему-то вспоминается запах Дерны, когда она кутала меня в своё пальто в ожидании автобуса на Модену. И это меня пугает. Выходит, пальцы, которым до сих пор удавалось только водить смычком по скрипке, могут быть инструментом, способным утешить, придать сил? Это настолько огромная мощь, что я не уверен, смогу ли с ней совладать. Рука, сжимающая ладошку мальчика, вдруг чувствует себя бесконечно слабой. Она только что дала слово, которое не сможет сдержать.

– Для зоопарка сегодня слишком жарко, давай-ка возвращаться к Маддалене.

– В другой раз тогда сходим?

Я думаю об обратном рейсе в Милан, об уже запланированных концертах – и не отвечаю.

– Приходи ещё, у меня для тебя сюрприз.

Отведя его к Маддалене, я разворачиваюсь и весь обратный путь чувствую мягкость его ладошки, лежащей в моей.

50

На этот раз дежурный в суде по делам несовершеннолетних пропускает меня без вопросов. Даже, подумав немного, называет доктором (в твоём городе это не учёный титул, а знак уважения):

– Пожалуйста, доктор, судья Сапорито вас ждёт, – и спешит вызвать мне лифт.

Закрыв за мной дверь, Томмазино возвращается за стол. Я тоже сажусь.

– Я, собственно, зашёл попрощаться.

Томмазино машинально приглаживает волосы, словно они до сих пор такие же буйные, как в семь лет.

– Что ж, неплохо! В прошлый раз ты сбежал, так ничего и не сказав.

В дверь робко стучат, появляется голова дежурного:

– Синьор судья, не желаете кофе? – в этом городе кофе тоже не напиток, а знак уважения. Томмазино отмахивается, и голова исчезает.

– А помнишь тех перекрашенных крыс? – спрашиваю я, разглядывая фотографии на столе.

Мрачное лицо Томмазино расплывается в улыбке:

– Такое забудешь!

– До отъезда мир подбрасывал нам сотни возможностей. Мы были всемогущи: могли даже крыс за хомяков выдать. А на обратном пути я уже сам в себя не верил. Волшебство разлетелось в клочья. Здесь у меня ничего не было, кроме мамы, там – всё остальное. Выбрав остальное, я стал тем, кем стал: маэстро Бенвенути, – я замолкаю, не знаю, как продолжить, и слова вдруг начинают литься сами, без моего участия. – Но остался и тем, другим, носящим одну с Кармине фамилию.

Не знаю, понимает ли меня Томмазино. Его жизнь была совсем иной. Ему не пришлось выбирать. У него на столе есть фотографии каждого, кто ему дорог.

– Он мог бы уехать со мной, – выдыхаю я. – Я ведь, как ты и говорил, единственный родственник. Поживёт у меня, пока ситуация не изменится. Или пока не выяснится…

– Я, конечно, рад, что ты передумал…

– Знаю, это непросто: я живу один, часто уезжаю… Могу же я хоть что-то для него сделать! Я всегда только брал от жизни, пора уже и отдавать… – Томмазино открывает рот, чтобы возразить, но я продолжаю: – Я не говорю, что это навсегда: хотя бы на несколько месяцев. Уедем вместе, потом поглядим…

– Амери, в этом нет необходимости. Его мать выпустили.

– Что?

– Она вчера вернулась домой.

– То есть обвинения сняты?

– Не совсем. Её отпустили под домашний арест, учитывая наличие несовершеннолетнего ребёнка. Пойдёт по более лёгкой статье.

– А Агостино?

– Пока ничего. Следствие продолжается, там видно будет. Но обвинения тяжкие.

– Наркотики?

Томмазино выглядит совершенно разбитым, будто в этом есть и наша вина: его и моя, поровну.

– Но как же мальчик? Разве можно доверять ребёнка?..

– Она его мать…

И что теперь делать? Я совсем запутался. Правильное решение снова ускользнуло. Мать вернулась домой – хорошо же, как ни крути. Но радоваться не получается.

– Я хочу с ней поговорить. Хочу сказать этой женщине, что она может звонить мне в любое время, я помогу. У тебя есть адрес?

Томмазино качает головой. Он не понимает. Ещё пару дней назад я этого ребёнка и знать не хотел, а теперь рвусь в бой. Но теперь, дав слово, моя рука уже начала строить планы на будущее. Так часто бывает – например, когда влюбляешься. Наконец Томмазино сдаётся и, сняв с полки над столом пухлую папку, записывает мне на липком жёлтом квадратике адрес и номер телефона.

Мы прощаемся так, словно завтра собираемся встретиться вновь: так прощаются давние друзья.

– Подожди-ка! Хочу тебе кое-что дать, – вспоминает он в дверях. – Решил поискать после твоего визита. Столько всего сразу всплыло… – и, порывшись в ящике стола, достаёт сложенный вчетверо листок. Потом разворачивает его, и на пожелтевшей бумаге возникают три набросанных карандашом детских головы: стриженная под горшок светлая, зловредно-рыжая и угольно-чёрная.

– Это же портрет, который нарисовал тот молодой человек в день нашего отъезда! – догадываюсь я.

– Держи, дарю. Вот, смотри, дата и подпись: товарищ Маурицио, помнишь?

Молча сложив листок, я пару секунд разглядываю ботинки, всё ещё удивляясь, что больше не чувствую боли. Потом медленно иду к двери. За окном ветер клонит верхушки деревьев в сторону моря. Погода меняется.

51

На тяжёлой двери тёмного дерева медная табличка с надписью: «А. Сперанца». Это ведь мог быть я, мой дом, моя жизнь! Однако, к счастью или к несчастью, это квартира Агостино. И его жизнь. Дурная трава и добрая, как ты говорила. Стучать не спешу: стою, представляю себе другого Америго – того, кто провёл эти годы в родном городе. Вижу его идущим по улицам, переулкам – такого же, как я, и всё-таки чуточку другого. Сложён иначе – жизнь заставила: более грузный, лысоватый, загорелый. Улыбчивый, рядом женщина – темноволосая, пышногрудая. Ремесленничает понемногу или на заводе… Хотя нет, он бы учился у сапожника, отца Мариуччи, как ты и хотела. Потом, повзрослев, открыл бы мастерскую: чинить, ставить набойки, подгонять по ноге – поскольку лучше всех знал, что значит влезть в чужие ботинки. Или начал бы сам, вручную, тачать обувь, открыл бы магазинчик. Дела бы плелись ни шатко ни валко – а может, наоборот, пошли бы в гору и он бы стал продавать свою обувь даже за границу. В Америку. И тебя бы в Америку свозил. Заботился бы о тебе.


Я почему-то не хочу жать на кнопку звонка – тихонько стучу костяшками пальцев.

– Кто там? – спрашивает изнутри женский голос.

– Меня зовут Америго, мы не знакомы… Я пришёл проститься с мальчиком.

За дверью слышно перешёптывание, потом женщина окликает сына: тот, наверное, смотрит в соседней комнате телевизор, – и наступает тишина. Стучу снова. Дверь приоткрывается – ровно настолько, чтобы я мог увидеть карие глаза, осунувшееся лицо и светлую чёлку.

– Простите, – говорит моя невестка, – я не могу вас впустить. Никого не могу впустить. Но Агостино мне о вас рассказывал…

– Можно на «ты», – говорю я, бросив на неё короткий взгляд.

– Розария, – кивает она, протягивая через щель руку. – Слушай, если хочешь, можешь немного погулять с Кармине: я выйти не могу.

Выскочив из квартиры, мальчик сразу хватает меня за руку.

– Дядя! – кричит он радостно, потому что на этот раз я сдержал слово.

– Не волнуйся, через часок я его приведу.

– Я и не волнуюсь, – она уже собирается захлопнуть дверь, но потом вдруг передумывает. Лицо у неё ещё молодое, только очень усталое, с тёмными кругами – должно быть, следами недавних событий. – И ты тоже не волнуйся. Это какая-то ошибка. Агостино – честный человек. Мы все порядочные люди.

– Да-да, конечно, я знаю, – смущаюсь я.

– Ничего ты не знаешь! – шипит она, приоткрывая дверь ещё чуть шире, и я вижу лежащую на косяке руку с остриженными почти под корень ногтями и длинными, тонкими, как у пианистов, пальцами. – Тебе до нас и дела-то не было! – ей приходится склониться ко мне совсем близко, чтобы не услышал мальчик, и я обнаруживаю, что глаза у неё вовсе не карие, а тёмно-зелёные.

– Мне очень жаль, Розария, – расстроенно бормочу я, понимая, что эти слова адресованы не только ей, но и тебе, мама.

– О чём тут жалеть? – тон вдруг меняется, словно она больше не злится, а лишь глубоко опечалена. – Никто же не умер. Как Агостино вернётся, попрошу его позвонить. Похоже, он насчёт тебя тоже здорово ошибался. Во всяком случае, Кармине ты понравился, – и, полуулыбнувшись, закрывает дверь, так что ответить я не могу.

– Идём? – спрашивает мальчик.

Мы гуляем по тенистым, усаженным деревьями улицам жилого района – словно совсем в другой город попали. Здесь у прохожих даже лица светлее и не такие выразительные, как в центре, а голоса сплошь низкие – наверное, от свежего воздуха.