трубок, проворные ноги ступали по поверженным телам.
Но тут вокруг них, гневно взметнув руки, сомкнулась волна тел. Жужелицы били «Гарду» прямо по пластиковым маскам, тесня своей массой. Любая боль, причиняемая ими, отзывалась в них самих. «Прими боль, стерпи боль», — говорили они друг другу, продолжая теснить «Гарду». Какая-то женщина пыталась вырвать у человека в белом носилки. Лицо у нее было при этом искажено страданием, руки крупно дрожали.
— Они забирают тебя! Консенсус жаждет тебя поглотить!
Милена лишь беспомощно распахивала глаза. «Нет, я не хочу всего этого, — измученно думала она. — Нет». Рак в ней — жарко взбухающий, тяжелый, победоносный — обдавал Жужелиц эманациями своей страшной жизни. Чувствуя близость Милены, ее сторонники падали на колени или простирались ниц, как под ударами. Точно так же упала и та женщина.
Резким толчком носилки впихнули в грузовой люк, где их сразу же подхватили. Где-то под спиной защелкнулись крепления, фиксируя носилки на полу. Лопасти винта заработали громче.
Побежденные Жужелицы принялись скандировать ту самую песню, которую они оборвали после обещания Милены не покидать их. Теперь, упуская свою мессию, они разразились той песней вновь:
Милена Шибуш
Шибуш Шибуш
Шибуш рак наш
Милена рак наш
Рак наш рак наш
В какую-то секунду вертолет оторвался от земли и, набирая высоту по наклонной, взмыл над крышей соседней партийной многоэтажки.
Рак наш цветик
Цветик рак наш
Пела и старуха Люси:
Cosi queste parole segna a vivi
Del viver ch’e un correre a la morte
Мои слова запомни для наказа
живым, чья жизнь лишь путь до смертных врат.
Сверху крыши многоэтажек казались крытыми черепицей горными пиками. Небо было полно света, играющего на листьях райских кущ. Крыши уходили вниз под сияющую, искристую музыку Ролфы, звучание Эдема и его неспешных чистых рек. Геликоптер в полете накренился, и Милене стала видна главная река Лондона, мать Темза.
Она увидела сад своей жизни, целиком. Вон Раковина — несколько кирпичей-зданий в объятиях двух каменных крыл с переходами между ними; теми самыми, что она в свое время исходила вдоль и поперек. А вон Зверинец с бамбуковыми спичками лесов и ступенями лестницы, где они с Ролфой встречались и вместе шли на обед. А вон тот парк на Набережной, где они устраивали пикники.
Улицы Кат больше не было. Старые здания наконец снесли, превратили в груды мусора. Теперь на их местах кочанами разрастались Кораллы, чуть ли не вплотную упираясь в старый кирпичный мост. Одна сторона Лик-стрит была теперь перекрыта. Все меняется. Кат смотрелась темным аппендиксом, зато бывший железнодорожный мост был залит светом и полон движения. Милена разглядела мост Хангерфорд, где они вместе с Бироном ждали первого включения электричества. Как и тогда, сейчас он был запружен народом. Люди смотрели вверх, как будто искали ее взглядами, словно Милена по-прежнему находилась среди людей. Вон знакомая гирлянда огней тянется вдоль Набережной, отчего река сияет золотистыми бликами. Весь город подернут трепетными зеленоватыми оттенками — из-за света в небе, из-за «Комедии».
Милена подняла взгляд наверх, где небо занимал такой же сад, что и внизу. Люси и Данте рука об руку выходили из расселин света, представляющих Архиепископский парк.
Вместе они миновали вымощенную кирпичом улицу Вергилия. А откуда-то издали, словно из глубин памяти, доносился призрачно реющий вокал: голос Ролфы в ту ночь, когда Милена пыталась отыскать ее после Дня собак.
Беатриче и Данте пели о своей долгой, пронесенной сквозь время и испытания любви. Данте пел:
Si come cera da guggello…
И я как оттиск в воске или глине,
Который принял неизменный вид;
Мой разум вашу речь хранит отныне.
Ролфа продолжала петь без слов. Голос ее теперь не уйдет вплоть до окончания оперы — сиплый и разъяренный, эхом доносящийся из устья улицы Вергилия. Тогда, в День собак, Ролфа пела концовку первой Песни; одна, в темноте.
Где-то по ходу «Комедии» Данте говорил, что не припомнит такого мгновения, чтобы он хоть в мыслях отрекся от Беатриче или же опорочил ее имя.
«Вирусы поймут, что это означает», — думала Милена.
Он отпил из вод Леты, а потому забыл все неправедное, что мог совершить в своей жизни.
Он не помнит, чтобы отрекался от Беатриче. Это означает, что отречение от Беатриче было грехом.
«Как и то, что я потом не общалась с Ролфой. Не любила ее». Руки Милены поглаживали что-то мягкое и влажное. Оказалось, что в суматохе она так и не выпустила Пятачка.
А снаружи геликоптера, на одном с ним уровне плыли черные шары, запущенные с моста Ватерлоо. Туго надутые, они неслышно напевали для себя музыку, которая до них доносилась. Их кожа отражала свет. Лики памяти перемежались на их поверхности.
Музыка не спеша проникала через райские кущи, созданные из старого кирпича. В ней говорилось о жизни в камне, земле, воздухе. Воздух трепетал, подобно деревьям и траве; кирпич по прочности подобен был камню. А каждый камень — даже в старой части Лондона — лучился, благоухал и дышал историей. Касания минорных созвучий и диссонансы вызывали в нем грусть и встревоженность. Отдельные пасмурные нотки оседали капельками света на падающих листьях. Музыка становилась призрачным танцем, как будто Сад незримо пускался танцевать сам с собой, сам по себе. А для нас он был потерян.
По Вестминстерскому мосту Беатриче и Данте прошли на улицу Кат. Путь туда теперь был закрыт, а с ним закрыта и дорога в то Лето Песен, где в веселой рыночной толчее жили знакомые люди: и парень с лицом персонажа Хогарта, и гибкий продавец одежды со своей смазливой женкой, и торговка зеркальными линзами. Слышен был хор. Впервые за все время пропевались и слова рассказчика. Здесь пелось о солнце в зените, о полуденной поре на высотах Чистилища.
Лондонская Яма, кратер Ада и склоны восходящей к Раю горы были в «Комедии» одним и тем же местом. Чистилище и все прочие круги кверху и книзу от него накладывались один на другой, образуя мир, идущий слоями.
«Понятно ли это? Донесла ли я? — терялась в догадках Милена. — Поймут ли они эту мою низкопробную, приземленную “Комедию”?
Получился ли у меня Рай именно как Дантов “Paradiso”? А рай земной — нашла ли я его? Кто окончит “Комедию”? Должен ли каждый закончить ее для себя по-своему, или же истинный конец должен существовать лишь на страницах книги Ролфы?»
Затем она подумала о маленьком Берри, который все время пел. Музыку «Комедии» он пел еще тогда, когда младенцем лежал у Милены в комнате; еще прежде, чем произнес свое первое слово. И тут, как будто в горло ей вонзили меч, Милена ощутила металлический вкус уверенности. Это будет Берри, маленький Берри. Это он окончит «Комедию». Он будет поддерживать в ней жизнь. Милена словно увидела, как передает ему ее. То, что она успела ему передать, — лишь ее мизерность, а не величие. «Комедия» тогда была размером с цветок.
Милена почувствовала, как вспыхнула ярким светом. Им сейчас сияла вся ее кожа. Настолько, что озарилась вся кабина геликоптера и открытая дверь. Снизу свет заметили люди: они разглядели в вышине сияние в форме женщины. Издалека снизу донесся многоголосый восторженный рев.
С души словно камень свалился. Вертолет пошел на снижение.
Посадочную площадку окружали необычайно толстые пурпурные листья, которые захлопали словно крылья и раздвинулись, давая дорогу. Из леса Консенсуса Милена в очередной раз посмотрела вверх. На ее глазах Данте и Беатриче вышли из Лик-стрит и направились к реке. Хор пел о семи дамах, остановившихся в прохладной тени. Данте с Беатриче вошли в затенение Раковины.
Снова бесовская пляска «Гарды» с отстегиванием креплений и выемкой носилок из геликоптера. А повсюду уже заходились пением Певуны, неистово скандировали Жужелицы. «Милена, дай нам болезнь! Милена, дай болезнь!» Кто-то ухитрился лизнуть ей руку, чтобы рак перешел на него. Пока разворачивали носилки, в окнах Маршем-стрит Милена разглядела людей. Народ стоял и на ступенях, и под мясистыми деревьями. Целое столпотворение. На Милену полетели цветы. Они сыпались дождем, и обычные и человеческие.
«Что за шум, — устало, но довольно думала она, — что за гам из-за второсортного режиссеришки». Но она знала: дело здесь не только в раке, но еще и в «Комедии». Одно неразрывно связано с другим.
Данте в вышине задумчиво шел вдоль берега Темзы. У моста Хангерфорд он по ступеням спустился к воде и забрел в нее. Воды Темзы текли подобно истории. Теперь это была река Эвноя — та, что восстанавливает память о добре, содеянном душою при жизни; о ее усилиях любви.
Ниже по Маршем-стрит начали петь одну из песен Ролфы Певуны. К ним, не устояв, присоединились Жужелицы. Песня звучала на «собачьей латыни». Как вдруг где-то в самой чащобе Консенсуса открылся некий зев и тоже влился в общий хор:
Modicum, et non videbitis me;
Et iterum
Sorelle mi dilette
modicum et vos videbitis me.
Вскоре вы не увидите меня;
И опять вскоре увидите меня.
«Нет, теперь уж точно не увидите», — усмехнулась мысленно Милена. И тут поверх всего этого многоголосья послышался еще один голос, поющий совершенно иную песню:
Эта песня — скулеж.
Если хочешь, он рядом с тобой побежит по дороге,
Верный, преданный друг
Без болезненных мыслей и чувств.
Голос был слабым и казался отдаленным. «Кто это?» — удивилась Милена. Сил повернуть голову и посмотреть не было. И тут до нее дошло: это же поет она сама. Песню Старого Лондона, которого больше нет. Нечто совершенно не связанное ни с шумным скандированием вокруг, ни с небесным хоралом в вышине. Она пела в память о «Летящем орле» и об уличных базарчиках; о толкающих пивные бочки кабатчиках и об ютящихся в древесных кронах скворцах; о ветшающих зданиях и о тяжелых, отороченных мохнатым плюмажем копытах ломовиков; о малолетних разносчиках кофе. Она пела о детях, о Берри; о глубокой старости, до которой им отныне суждено дожить.