Детство 45-53: а завтра будет счастье — страница 62 из 70

на улицу. Тут уж в оба гляди – откуда дым идет. Да чтоб не далече. Стремглав туда за угольком… удача, если кусок кизяка еще найдем, – в миску кинешь – тогда уж точно не потухнет уголек, и бегом туда-обратно. А уж как дома хоть чуток прогреется – дурачимся, играем, тряпки сушим, вроде как дочери наши они, сворачиваем, как вы с куклами сейчас, играем. Наиграемся, головы кружатся то ли от голода, то ли от веселья, сядем рядком на лавку и в дырочки, прогретые в окнах, смотрим, ждем… Конюх дядя Ваня каждый вечер булку хлеба на семью заносил, на всех, на четверых, а чтоб матери когда оставалось – не помню.

(Бабуля замолкает, мнет руки, и лицо ее совсем угасает, но только на минуту.)

А ели-то хлеб все по-разному! Кто с солью, кто с водой, кто весь ломоть целиком, а кто и на всю ночь растянет. Корова у нас была, Зойка, хорошая коровка, любили мы ее, да уж она бедная зимой аж моталась от голода, а доить-то все равно доили – хоть по глотку каждой. А было молоко, мы себя богачами считали, так вот, кто с молоком, покрошит в миску и зальет… вот и вся еда, на весь день.

Богачами мы еще были из-за транзистора. Сколько помню себя – всегда тихонечко говорил. Голос Левитана и будил, и засыпали с ним. Вот когда первых раненых стали привозить да по одиноким расселять, так к соседке красивого такого, только без руки, подселили. Каждый день он этот транзистор слушать приходил. А вот как стали уже перечислять, какие города освобождены, бледнее снега сидел, слушал. Помню слезы его по щекам, как Краматорск объявили; сидит, плачет и улыбается. Отложился тогда этот город у меня в голове, все представляла, какой он, этот Краматорск, что большой мужик из-за него плачет…

В сорок третьем пригнали чеченцев. Придет Надя, подруга моя закадычная, и зовет: «Люб, а Люб, пошли на громки». Мы и бежим на кладбище. Жуткое зрелище на городском кладбище не отталкивает, а притягивает детвору со всей округи. Люди, люди лежат вдоль всего забора. Мертвые, почти мертвые, живые и изможденные. Женщины с детьми, похожими на куклы, кто-то еле движется, кто-то плачет, кто-то снимает с трупов одежду, кто-то из последних сил эту одежду пытается оставить на себе. «Совсем не жильцы», – думает Люба, а вслух спрашивает: «За что их?» Гитлеровцы они… Но на Оторбаева некоторым целый барак под ходячих отдали, вроде и работу дадут…

Макуха спасала нас часто. Макуха – жмых от отжатых семечек, на масло отжимают все до последней капли. Сухие спрессованные отходы сжимают в большие толстые лепешки. Скотина на таком жмыхе и держалась всю зиму. Придем, встанем в дверях: «Дядь, а дядь, дай жмыху».

– Да давал же я вам, востроногие!

– Да то не мы были, дядь!

– Да и глаза одни были, и росточком такие же!

– Да не мы, ну дай, дядь!

Даст лепешку – плотную, запашистую, теплую еще. А мы, счастливые, бежим, сосем ее по очереди, вот это лакомство было!

(Морщинистое лицо бабушки озаряется, рот причмокивает, как будто вкус жмыха все еще хранится и в душе, и на губах бабы Любы.)

Из переселенных девочку Эллу запомнила еще. Тех еще в самом начале войны пригнали, много… немцы они, а мы фашистами их… целыми семьями, с Поволжья. Их вместе всех где-то селили, но некоторых по квартирам. Так у нас в классе одна такая была. Не токмо сидеть, разговаривать с ней никто не разговаривал. Или обзывались только. А мне ее жалко было. Вся чистенькая такая, мы такие никогда не ходили. Где только мылись-то они? Маленькая. Да и какая она фашистка? Я их с рогами да хвостами представляла, а эта с воротничком белым… Подсела к ней да и сдружилась. Сундук их с книгами запомнила – отец их только его и взял, вкупе с пятью ребятишками, до Киргизии трое доехало и этот огромный сундук.


Вот запах ботинок помню, первое, что помню после войны. Маманька две пары принесла – мне и Нюре, новенькие, в коробке, шнурки вдеты… я и не видела такого никогда, а тут мне и – новые! Под лавку положила, а ночью то и дело вскакивала, открою коробку потихонечку и нюхаю… запах этот слаще всего казался.

Тогда же и с едой чуть полегче стало. Чеченцы, кто в колхозах стал работать, трудодни на муку меняли. Придут с кулем: мамка, мол, давай на вишню менять. Мама выменяет, так мы к ней сразу: «Свари, мам, а… хоть затируху». – «Ишь вы, на Пасху оставим!» И так мы уж эту Пасху ждали, так готовились! И вымоемся накануне, и весь дом в порядок, и кушали-то только после церкви… А сейчас? Пельменей налопаетесь сегодня да шашлыков нажарите, а завтра Пасха… тьфу!

(Баба Люба заливается своим смехом. Как колокольчик переливается и позвякивает.)

Разве плохо мы жили? Город хоть свой любили, улицу… мы и песни на ней пели, и на лавочках до зари, вы ж сейчас и выйти боитесь. Ежели одна ночью возвращалась, так только и боялась, что собак. Вдруг выскочит какая. А человека увидишь – бежишь, все не так скучно одной. А сейчас? К собакам, как к людям, а от людей, как от собак… после войны… да жалко мне вас, а вы нас жалеете.


В голосе бабушки появляется горечь, и мне хочется прижаться к ней и зарядиться ее энергией и жизнелюбием, передать их моим детям и внукам… Дай Бог тебе здоровья, бабуль!

Ольга ВельчинскаяПодружка дней моих…

Аня Гордеева появилась в нашей семье осенью 1948 года, нанялась меня нянчить. А куда было податься молодой девушке, прибывшей в Москву из добитой войною и без того разоренной деревни, если не в няньки к городскому ребенку? Институт нянек и домработниц цвел пышным цветом. Вот уж чего-чего, а дефицита нянек в Москве не наблюдалось. Впервые увидав меня, упитанного девятимесячного младенца, Аня воскликнула восторженно: «Ну, роза-беломоза!», и этим сразу же покорила маму и вызвала безоговорочное ее доверие.

Няньки делились на «приходящих» и «постоянно живущих». «Приходящие» были редкостью, а «постоянно живущие» встречались гораздо чаще, ведь в большинстве случаев не имелось пристанищ у бежавших из деревень молодых девушек, зрелых женщин, а также старушек. Но и пристанище нашей семьи представляло собою всего-навсего 8 кв. м жилой площади, отделенных от общей комнаты не доходившей до потолка фанерной перегородкой. Да еще по совместительству служило отцу моему, живописцу, мастерской. Так что поселить Аню нам было решительно негде, но мама моя для того, чтобы ее не выдворили из режимного нашего города, каждые два месяца не без труда оформляла Ане временную прописку в нашей комнате, метраж позволял.

Впрочем, кое-какое пристанище у Ани все-таки было. Она ведь приехала из деревни не на пустое место, а к своим родителям, дворникам тете Тане и дяде Ване, и к двум братьям. Гордеевы бежали из деревни уже давно (младший сынок Вовка, мой ровесник, родился уже в Москве) и жили себе поживали в кособокой пристройке к соседнему с нами дому № 3, более всего напоминавшей деревенскую избушку, только совсем крошечную. Даже дух в этой дворницкой избушке витал деревенский, чудилось, будто за окном сельские просторы, а не то чтобы Красная площадь всего-то в двадцати минутах неторопливого ходу. Конечно же, место для дочери и в избушке нашлось бы, но ведь прописана Аня в ней не была. То есть после двенадцати часов ночи ноги ее не должно было быть в родительском доме. Потому что участковые милиционеры в компании с управдомами обходили по ночам подозрительные квартиры, проверяли документы жильцов, а непрописанных штрафовали и выдворяли с разной степенью жесткости – обычное дело по тем временам. Прописка – управдом – участковый – вечный рефрен эпохи и одна из ее страшилок. Поэтому ночевала Аня в котельной соседнего пятиэтажного дома, которую по совместительству с дворницкими своими обязанностями обихаживал дядя Ваня. И каждый вечер в течение многих-многих лет Аня тайком пробиралась в котельную и спала там за котлом, не раздеваясь, под отцовским тулупом. Хорошо еще, что в тепле. А на рассвете так же скрытно выбиралась на поверхность и в восемь утра, когда мама моя бежала на свою службу, заступала на должность. Хорошо еще, что жильцы пятиэтажного дома не доносили на Гордеевых, но только потому, что тетя Таня с Аней по субботам мыли коридоры и кухни едва ли не всех его квартир. Не бесплатно, конечно, мыли, но очень задешево.

А ведь некто, обитавший в гордеевской дворницкой в прежние времена, мог наблюдать из своего окошка совсем иную жизнь, происходившую на том же дворовом пятачке, где в мои времена в свободную минуту посиживали на завалинке тетя Таня и дядя Ваня со своей цигаркой. Ведь за стенкой гордеевской пристройки, к которой была придвинута супружеская кровать тети Тани и дяди Вани, родилась Вахтанговская студия, предтеча театра. А на пятом этаже дома, куда крадучись входила поздними вечерами наша Аня, сначала в роскошной квартире, подаренной мужем, председателем страхового общества «Россия», и меблированной в стиле третьего рококо, а потом в одной оставленной после уплотнения комнате огромной коммуналки, жила знаменитая Надежда Петровна Ламанова. Можно представить (а впрочем, нельзя и вообразить), какие люди, бывало, пересекали гордеевский дворик вдоль и поперек, выходили сюда весенними и погожими осенними вечерами покурить, о чем они разговаривали. К примеру, Антокольский с Завадским, Марина Цветаева с Сонечкой Голлидей, Цецилия Мансурова с будущим своим мужем князем Шереметевым, да несть им числа, всем этим прекрасным людям, обитавшим некогда на давно уже опростившейся территории.

Явившись по месту временной своей прописки, Аня на законном основании выходила в кухню и первым делом варила нам макароны. Не вступая в кухонные разговоры с многочисленными нашими соседями, дружбы с которыми никогда не водила, видела их натуру насквозь и вразумляла маму: «Чего ты с ими фигли-мигли разводишь, они один разговор понимают – лопатой по харе».

Что же касается макаронных изделий, если кто помнит, то они бывали в те времена одного-единственного сорта – трубчатые, до сантиметра в диаметре, серого цвета. Продавались макароны отнюдь не в красивеньких упаковках, а вразвес, и ссыпали их в кульки, свернутые из грубой бумаги или попросту из газеты. Очень-очень вкусные макароны, теперь уж таких не бывает! А для Ани еще и небывалое лакомство, фантастическое достижение городской цивилизации, к которому она пристрастилась, как алкоголик к спиртному, и пристрастила меня. Так что я полюбила макароны в очень раннем возрасте, и было время, когда запивала их грудным маминым молоком, которое мама оставляла в стеклянной бутылочке с соской, убегая на работу.