Итак, обстоятельства рецидива полностью выяснены, ложке-фетишу дана отставка, а процесс восстановления продолжен. Однако нельзя не поразиться живучести патогенетического паттерна и силе его прорыва, ведь Джин была теперь на год старше (ей было около семи). Казалось, она начала ощущать, что ее пальцы могли и не наносить непоправимого вреда и что она могла бы не только сдерживать, но и использовать их, чтобы чему-то научиться и создавать красивые вещи.
Впервые девочку стала приводить в восторг игра с пальцами, состоявшая в придумывании каждому пальцу — «поросеночку» — своего занятия: «этот поросенок делает одно», «тот поросенок делает другое» и т. д. Джин заставляла своих «маленьких поросят» делать то, что сама делала в течение дня, например, «идти в продуктовый магазин», «идти в десятицентовую лавку», «ехать на лифте» или «плакать всю дорогу до дома». Таким образом, обращаясь к связной и ясной последовательности своих пальцев, она училась интегрировать время и устанавливать преемственность и непрерывность многих «я», которые делали разные вещи в разное время. И все же она не могла сказать: «Я сделала это» и «Я сделала то». Конечно, я не отношу это на счет одних только умственных способностей. Эго шизоида (равно как и шизофреника) всецело поглощено необходимостью проводить неоднократную проверку и интегрирование личного опыта именно потому, что он дает неадекватное чувство достоверности событий в то время, когда они происходят. Джин совершенствовала такую реинтеграцию вместе с коммуникацией, используя свои пальцы, которые теперь, после снятия с них запрета, могли быть снова допущены к телесному эго. Она выучила буквы алфавита, рисуя их сначала пальцами, а затем изучая азбуку с помощью тактильного метода Монтессори. И научилась исполнять мелодии на ксилофоне, используя ногти. Вот что рассказала мать Джин.
«После того как Джин начала проявлять такой беспокоящий, с виду бессмысленный, интерес к ксилофону, я заметила, что она фактически играет на нем ногтями. Она делала это так тихо, что невозможно было разобрать, что она играет. Однако вечером я обнаружила, что Джин исполнила „Water, Water, Wild Flower“ от начала до конца. Эта песня требует использования всех нот гаммы. Я попросила повторить и проследила за ее рукой, перемещавшейся вверх и вниз по гамме. Я была поражена и стала восторгаться, говоря, как это было чудесно. Потом сказала: „Давай спустимся вниз к остальным и ты сыграешь это для них“. Джин пошла охотно, хотя слегка волновалась и одновременно испытывала явное удовольствие. Теперь она громко сыграла эту песню для них и все были поражены. Затем исполнила несколько других вещей: „Rain is Falling Down“, „ABCDEFG“ и др. Мы все хвалили ее, а она как будто впитывала наши похвалы. Джин не хотела возвращаться к себе наверх. Казалось, она хотела остаться, чтобы играть для публики и испытать новое, восхитительное чувство».
Так Джин «сублимировалась» и приобретала друзей. Но по мере того как она заново обретала части себя, она новыми способами создавала и новых врагов. Например, использовала свои пальцы, чтобы тыкать ими в глаза другим, и достигла в этом такой опасной ловкости, что при появлении в доме гостей за ней приходилось следить и энергично пресекать ее намерения. Особенно нравилось ей тыкать в глаза отца, очевидно, вследствие развития хватательной активности, направленной на пенис и сигареты. Когда же на этой стадии развития болезни Джин отец был вынужден уехать в служебную командировку, она опять вернулась к хныканью, к фетишу-простыне (говоря «одеяло штопают»), разговаривала только тихим голосом и почти не ела, отказываясь даже от мороженого. Ведь она снова заставила кого-то уйти, прикасаясь к нему! Девочка казалась доведенной до полного отчаяния, поскольку фактически начала, наконец, отвечать на постоянные попытки отца помочь ей.
На пике этого нового кризиса Джин лежала в кровати рядом с матерью и, безутешно плача, снова и снова повторяла: «Нет вульвы у Джин, нет баклажана, сними это, сними это, нет бакла-жана, не сажай жана, отрежь палец, возьми ножницы, отрежь это». Очевидно, это представляло собой старую глубокую аутопунитивную реакцию.
Мать объяснила Джин, почему «исчез» ее отец. Она также убедила девочку, что ее «баклажан» исчез вовсе не из-за того, что она трогала себя (фактически, она еще сохраняла свой прежний образ действий внутри). Джин снова стала играть с пальцами. Ей пришлось заново прокладывать себе путь сквозь предыдущие стадии существования, монотонно распевая: «Эта маленькая девочка спит в холодильнике, эта маленькая девочка спит в пылесосе» и т. д. Постепенно у нее появился интерес к животным, затем — к другим детям, и теперь ее пальцы изображали следующее: «Этот маленький мальчик прыгает, этот маленький мальчик бежит… идет… гонится» и т. д. В то время ее интерес к ловкости пальцев был ориентирован на различные виды локомоции у детей и животных. Джин научилась читать и перечислять названия разных домашних животных и, опять-таки используя пальцы рук, повторять по памяти дни недели, а добавляя пальцы ног, считать до двадцати. Одновременно ее репертуар игры на ксилофоне стал включать более сложные французские народные песни, причем каждую из них она исполняла с большой легкостью и самозабвением, всегда зная точно, где взять первую ноту. Об удовольствии, получаемом Джин от использования возвращенных себе пальцев, можно судить на основании следующего сообщения ее матери.
«В прошлое воскресенье Джин нарисовала маленькую девочку в желтом платье. Вечером она молча подошла к своей повешенной на стену „картине“ и стала ее внимательно изучать. Надолго задержалась на руках. На каждой из них было пять тщательно прорисованных пальцев и каждая была больше самой девочки. Потом Джин сказала: „Хорошие руки“. Я согласилась, повторив ее слова. Спустя минуту она сказала: „Прелестные руки“. Я снова одобрительно поддакнула. Не отрывая глаз от рисунка, Джин отошла к кровати и села, продолжая смотреть на него. Затем громко воскликнула: „Восхитительные руки!“»
В течение всего этого периода Джин время от времени играла на ксилофоне и пела песни. Наконец, родителям посчастливилось найти учителя музыки (фортепьяно), который был готов опираться в своей работе на слуховую одаренность Джин и ее точность в подражании. В свой очередной визит, устраиваясь в отведенной мне комнате, я услышал, что кто-то разучивает фразы Первой сонаты Бетховена, и наивно высказался по поводу энергичного и точного туше. Я-то думал, что играл талантливый взрослый. Обнаружить за фортепьяно Джин стало как раз одним из тех сюрпризов, которые настолько же пленяют в работе с такими больными, насколько оказываются обманчивыми. Они снова и снова заставляют поверить в тотальный прогресс ребенка там, где есть основание верить лишь в отдельные и слишком быстрые улучшения специальных способностей. Это я говорю, опираясь на собственный опыт, ибо фортепьянная игра Джин, будь то Бетховен, Гайдн или буги-вуги, была поистине изумительной… пока девочка не восстала против этого дара так же, как в раннем детстве она «восстала против речи», если воспользоваться выражением первого психолога, который ее обследовал.
Этим заканчивается один эпизод в улучшении состояния Джин, касающийся ее отношения к своим рукам. На этом же заканчивается и наш пример, предлагаемый здесь в качестве иллюстрации существенной слабости эго, которая заставляет таких детей терять равновесие то из-за неодолимого влечения к какой-то части тела другого человека, то вследствие безжалостной аутопунитивности и парализующего перфекционизма. И вовсе не потому, что им недостает сил усваивать, запоминать и добиваться высоких результатов обычно в какой-то художественной деятельности, которая несет в себе сенсорную копию их в основном оральной фиксации, а потому, что они неспособны интегрировать все это: их эго бессильно.
Вы захотите узнать, как сложилась дальнейшая жизнь Джин? Когда Джин стала старше, разрыв между ее возрастом и поведением оказался настолько заметным, что общение с детьми ее возрастной группы стало невозможным. Возникли другие трудности, которые вынудили прервать, по крайней мере на какое-то время, ее обязательное специальное обучение. Она быстро растеряла то, что приобрела за годы героических усилий своей матери. Позже ее лечение было продолжено в лучшем стационаре под руководством одного из самых увлеченных и творческих детских психиатров в этой специфической области.
Роль, которую «материнское отвергание» или особые обстоятельства оставления ребенка играют в таких заболеваниях, как случай Джин, все еще составляет предмет спора. Я полагаю, следовало бы принимать во внимание, что эти дети могут очень рано и едва заметно ослаблять ответную реакцию на взгляд, улыбку и прикосновение матери. То есть они обнаруживают изначальную сдержанность, вызывающую, в свою очередь, непреднамеренный уход матери. Трюизм, согласно которому исходную проблему нужно искать во взаимоотношениях «мать — ребенок», имеет силу лишь в том случае, если эти взаимоотношения трактуются как эмоциональный пулинг, способный не только умножать благополучие обоих партнеров, но и подвергать их опасности, когда связь ослабевает или прерывается помехами. В наблюдаемых мною случаях детской шизофрении имела место явная нехватка «передающей мощности» у ребенка. Однако вследствие этой самой ранней неспособности поддерживать коммуникацию ребенок, возможно, лишь обнаруживает в более злокачественной форме ту непрочность эмоционального контакта, которая уже существует у родителей, хотя у них она может компенсироваться в других взаимоотношениях, особым складом характера или превосходными интеллектуальными способностями.
Что касается описанной в данной главе процедуры, то очевидно, что мать Джин отличалась способностью к исключительным целительным усилиям, которые являются необходимым условием всякого эксперимента на этой границе человеческой веры и ответственности.
Глава 6Забавы и заботы
Перефразируя Фрейда, мы назвали игру царским путем к пониманию усилий детского эго, направленных на синтез. Мы только что видели картину краха, который потерпело при этом эго ребенка. Теперь мы обратимся к ситуациям детства, иллюстрирующим способность эго восстанавливать силы и самоисцеляться в игровой деятельности, а также к тем терапевтическим ситуациям, в которых удача оказалась на нашей стороне и мы смогли помочь эго ребенка поддержать себя.
1. Игра, работа и развитие
Давайте начнем эту оптимистичную главу с эпизода игры, описанного очень известным психологом. Случай явно не патологический, хотя и назвать его веселым нельзя: мальчик по имени Том Сойер по решению своей тетки должен белить известкой забор вместо того, чтобы наслаждаться жизнью этим прекрасным утром. Его не слишком приятное положение усугубило появление сверстника по имени Бен Роджерс, который был полностью поглощен игрой. Бен, праздный человек, и есть та фигура, за которой мы хотим понаблюдать глазами Тома, человека работающего.
«Он взял кисть и спокойно принялся за работу. Вот вдали показался Бен Роджерс, тот самый мальчишка, насмешек которого он боялся больше всего. Бен не шел, а прыгал, скакал и приплясывал — верный знак, что на душе у него легко и что он многого ждет от предстоящего дня. Он грыз яблоко и время от времени издавал протяжный мелодичный свист, за которым следовали звуки на самых низких нотах: „дин-дон-дон, дин-дон-дон“, так как Бен изображал пароход. Подойдя ближе, он убавил скорость, стал посреди улицы и принялся не торопясь заворачивать, осторожно, с надлежащей важностью, потому что представлял собою „Большую Миссури“, сидящую в воде на девять футов. Он был и пароход, и капитан, и сигнальный колокол в одно и то же время, так что ему приходилось воображать, будто он стоит на своем собственном мостике, отдает себе команду и сам же выполняет ее. (…)
— Стоп, правый борт! Дилинь-динь-динь! Стоп, левый борт! Вперед и направо! Стоп! Малый ход! Динь-дилинь! Чуу-чуу-у! Отдай конец! Да живей, пошевеливайся! Эй ты, на берегу! Чего стоишь? Принимай канат! Носовой швартов! Накидывай петлю на столб! Задний швартов! А теперь отпусти! Машина остановлена, сэр! Дилинь-динь-динь! Шт! шт! шт! (Машина выпускала пары.)
Том продолжал работать, не обращая на пароход никакого внимания. Бен уставился на него и через минуту сказал:
— Ага! Попался!.. Что, брат, заставляют работать?»
В клиническом отношении Бен Роджерс производит на меня самое благоприятное впечатление «по всем трем пунктам обвинительного акта»: организм, эго и общество. Грызя яблоко, он заботится о теле. Одновременно он наслаждается воображаемым управлением целым комплектом разнообразных элементов, ведь он — одновременно пароход и его части, капитан этого парохода и судовая команда, подчиняющаяся капитану. При этом он мгновенно оценивает социальную реальность, когда, выполняя сложный маневр, замечает работающего Тома. Недолго думая, он разыгрывает сочувствие, хотя, несомненно, считает, что сложное положение Тома повышает цену его собственной свободы.
Гибкий парнишка, сказали бы мы. Однако Том оказывается лучшим психологом: он собирается заставить Бена работать. А это значит, что по крайней мере для кого-то психология — отличная вещь, а при неблагоприятных обстоятельствах она даже лучше простого приспособления. Учитывая, что Бену пришлось работать, кажется почти неприличным усугублять его поражение интерпретацией и спрашивать, что может означать его игра. И все-таки я задал этот вопрос группе студентов — социальных работников, специализирующихся в психиатрии. Большинство ответов, конечно, было связано с травматическими обстоятельствами, иначе зачем было бы делать Бена объектом анализа на семинаре? И большинство студентов сошлось на том, что Бен должен был быть фрустрированным мальчиком, чтобы играть столь усердно. Предполагаемые фрустрации колебались от угнетения деспотичным отцом (Бен спасается от него, уходя в фантазии, когда представляет себя капитаном, отдающим команды), до обмоченной постели или какой-то другой травмы, относящейся к туалету. Теперь из-за этой травмы он захотел быть судном, «сидящим в воде на девять футов». Несколько ответов затрагивали лежащее на поверхности обстоятельство: он хотел быть большим и, само собой разумеется, капитаном — кумиром того времени.
При обсуждении я высказал соображение, что Бен растет. Расти означает делиться на различные части, которые развиваются с разной скоростью. Растущему мальчику трудно справляться со своим неуклюжим телом, да и со своей разъединенной на части душой тоже. Он хочет быть хорошим хотя бы потому, что это выгодно, и всегда понимает, что был плох. Он хочет протестовать — и обнаруживает, что уступил почти против своей воли. Когда его временна́я перспектива позволяет бросить взгляд на приближающуюся взрослость, оказывается, что он ведет себя, как ребенок. Одно из «значений» игры Бена могло заключаться в том, что эго ребенка получает временную победу над своим неуклюжим телом и самим собой. При этом формируется хорошо функционирующее целое из мозга (капитан), нервов и мышечной энергии (система связи и машина), а также основной массы тела (корпус судна). Игра позволяет ему быть организованной системой, внутри которой он сам себе хозяин, так как выполняет свои собственные приказы. В то же самое время Бен выбирает для себя сравнения из мира машин и предвосхищает идентичность машинного бога своего времени, капитана «Большой Миссури».
Получается, игра есть функция эго, попытка синхронизировать соматические и социальные процессы с собственной личностью. Вполне возможно, что фантазия Бена содержит фаллический и локомоторный элементы: мощное судно на могучей реке — хороший символ. Капитан же — подходящий образ отца и, сверх того, образ строго очерченной патриархальной власти. Однако особое значение, я считаю, должно придаваться потребности эго подчинить себе разные сферы жизни и особенно те из них, в которых индивидуум находит себя, свое тело и свою социальную роль, когда он нуждается в этом. Вызвать галлюцинацию власти эго и к тому же начать действовать в промежуточной реальности между фантазией и действительностью — это и есть назначение игры. Но, как мы вскоре увидим, к сфере игры бесспорно относится лишь тонкая граница нашего существования. Что есть игра, а что — не игра? Давайте обратимся к нашему языку, а затем вернемся к детям.
Солнечный свет, переливающийся на поверхности моря, можно с полным правом назвать «игривый», так как он соответствует правилам игры. И он действительно не изменяет химический состав волн, а требует лишь «общения» видимостей. Образующиеся при этом узоры изменяются с непринужденной быстротой и той бесконечной повторяемостью, которая обещает приятные зрительные впечатления в пределах определенного диапазона, никогда, однако, не создавая одну и ту же конфигурацию дважды.
Когда человек играет, он должен общаться с вещами и людьми в такой же ненавязчивой и легкой манере. Он должен делать что-то такое, что выбрал сам, без принуждения со стороны настоятельных потребностей или сильной страсти. Он должен чувствовать себя в какой-то степени праздным и свободным от любого страха или предвкушения серьезных последствий. Он отдыхает от социальной и экономической действительности или, как это чаще всего подчеркивается, не работает. Именно это противопоставление работе придает игре ряд значений. Одно из них — игра есть «просто забава», независимо от того, сложная она или нет. Как заметил Марк Твен, «делать искусственные цветы… — это работа, тогда как карабкаться на Монблан — всего лишь развлечение». Однако у пуритан простая забава всегда означала грех; квакеры предупреждали, что мы должны «срывать цветы удовольствия на полях долга». Близкие пуританам по духу люди могли позволить себе играть только потому, что считали: «облегчение высоконравственной деятельности само по себе является моральной необходимостью». Поэты же расставляют акценты по-другому. «Человек бывает вполне человеком лишь тогда, когда играет», — говорил Шиллер. Таким образом, игра — это пограничный феномен относительно целого ряда занятий человека. Стоит ли удивляться, что игра как таковая с трудом поддается определению?
Верно, что даже самая напряженная и опасная игра по определению не есть работа, так как при этом не производится товар. Когда же это происходит, игра «становится профессиональной». Но именно это обстоятельство с самого начала делает сравнение игры взрослого и игры ребенка довольно бессмысленным, поскольку взрослый производит и обменивает товары, а ребенок только готовится к этому. Для работающего взрослого игра является отдыхом. Она позволяет ему периодически выходить за пределы тех строго очерченных возможностей, которые составляют его социальную реальность.
Рассмотрим силу тяжести. Жонглирование, прыжки или восхождение на горную вершину помогают нам узнать свое тело с необычной стороны. Игра дарит нам ощущение божественной свободы действия, ощущение дополнительного пространства.
Теперь — время. Занимаясь пустяками и болтаясь без дела, мы лениво «делаем нос» времени — нашему эксплуататору. Игривость исчезает там, где каждая минута оказывается на счету. Поэтому спортивные соревнования перемещаются к границе игры. Спортивные «игры», по-видимому, уступают давлению пространства и времени, отвоевывая у них крохотные доли ярда или секунды, но только чтобы нанести поражение этому давлению.
Возьмем судьбу и причинность, которые определяют, кто мы, что мы и где мы. В азартных играх мы восстанавливаем равенство перед судьбой и даем реальный шанс каждому игроку, готовому соблюдать несколько правил, кажущихся при сравнении с нормами действительности произвольными и бессмысленными. Тем не менее эти правила достаточно убедительны, как реальность сновидения, и требуют абсолютного соблюдения. Но стоит играющему забыть, что такая игра должна оставаться его свободным выбором, стоит ему оказаться во власти демона легкой наживы, и игривость снова исчезнет. Теперь он уже «игрок», а не играющий человек.
Рассмотрим социальную реальность и ее строго определенные элементы. Играя роли, мы можем быть такими, какими в жизни никогда не были и не могли бы быть. Но когда такой «актер» начинает верить в свое ролевое воплощение, он приближается к состоянию истерии, если не к чему-то похуже. Но если он корысти ради пытается заставить других верить в его «роль», то становится мошенником.
О наших органических влечениях. Бо́льшая часть рекламных роликов американцев эксплуатирует наше желание играть с необходимостью, чтобы заставить нас поверить во что-то. Например, будто затягиваться табачным дымом и есть с аппетитом — это не приятное удовлетворение потребностей, а прихотливая игра со все более и более новыми и тонкими оттенками ощущений. Там, где нужда в этих чувственных нюансах становится навязчивой, она вызывает общее состояние умеренного пристрастия и ненасытности, которое блокирует передачу чувства насыщения и фактически вызывает скрытое состояние неудовлетворенности.
В амурных делах, хотя и последних по порядку, но не по значению, сексуальную игру мы характеризуем как предшествующую финальному акту беспорядочную активность, которая позволяет партнерам выбирать части тела, силу и темп. Сексуальная игра заканчивается с началом финального акта, так как он сужает выбор, задает темп и дает волю «натуре». В тех случаях, когда один из подготовительных случайных актов становится настолько непреодолимым, что полностью замещает собой финал, исчезает игривость и начинается перверзия.
Этот перечень игровых ситуаций в разных человеческих устремлениях очерчивает ту узкую область, в которой наше эго чувствует себя выше ограничений пространства-времени и безусловности социальной реальности, то есть свободным от угрызений совести и побуждений иррациональности. Тогда только в границах этой области человек и может чувствовать себя в согласии со своим эго. Неудивительно, что он чувствует себя «вполне человеком лишь тогда, когда играет». Но это включает в себя еще одно условие, самое важное: играть человек должен редко, а работать — бо́льшую часть времени. В обществе у него должна быть определенная роль. Повесы и картежники вызывают у работающего человека как зависть, так и возмущение. Нам нравится, когда их разоблачают или высмеивают, когда мы подвергаем их худшему, чем работа, наказанию, заставляя жить в роскошных клетках.
Играющий ребенок не может не озадачивать нас, ведь каждый, кто не работает, не должен бы и играть. Поэтому, чтобы терпимо относиться к игре ребенка, взрослые вынуждены изобретать теории, доказывающие, что: а) детская игра по сути и есть работа; б) ее вообще не стоит принимать в расчет. Самая популярная и самая удобная для стороннего наблюдателя теория состоит в том, что у ребенка, в сущности, еще нет никаких достоинств, и неразумность его игры как раз и отражает это. Ученые пытались найти другое объяснение причудам детской игры, считая их свидетельством того, что этап детства оказывается нецелесообразным. Согласно Спенсеру, игра способствует расходу излишков энергии детенышей ряда млекопитающих, которым не нужно добывать корм или защищать себя, поскольку за них это делают родители. Однако Спенсер отмечал, что всюду, где обстоятельства делают возможным существование игры, в ней «воспроизводятся» именно те стремления, которые «готовы без промедления проявиться и столь же легко пробудить взаимосвязанные с ними чувства». Ранний психоанализ добавил к этому взгляду «катарсическую» теорию, утверждающую, что в игре растущий человек выплескивает запертые эмоции и облегчает в воображении груз прошлых фрустраций.
Чтобы оценить эти теории, давайте обратимся к игре другого мальчика (моложе Тома). Он жил рядом с другой могучей рекой, Дунаем, а его игру описал другой великий психолог, Зигмунд Фрейд:
«Не имея в виду охватить все многообразия проявлений игры, я использовал представившийся мне случай разъяснить первую самостоятельно созданную игру полуторагодовалого ребенка. Это было больше, чем мимолетное наблюдение, так как я жил в течение нескольких недель под одной крышей с этим ребенком и его родителями и наблюдение мое продолжалось довольно долго, пока это загадочное и постоянно повторяемое действие не раскрыло передо мной свой смысл.
Ребенок был не слишком развит интеллектуально <…>, но хорошо понимал родителей и единственную прислугу, и его хвалили за его „приличный“ характер. Он не беспокоил родителей по ночам, честно соблюдал запрещение трогать некоторые вещи и ходить куда нельзя, и прежде всего он никогда не плакал, когда мать оставляла его на целые часы, хотя он был нежно привязан к матери, которая не только сама кормила своего ребенка, но и без всякой посторонней помощи ухаживала за ним и нянчила его. У этого славного ребенка обнаружилась тревожная привычка закидывать все маленькие предметы, которые ему попадались, в угол комнаты, под кровать и проч. Поэтому, чтобы найти и собрать его игрушки, надо было приложить немало усилий. При этом он произносил с выражением заинтересованности и удовлетворения громкое и продолжительное „о-о-о-о!“, которое, по единогласному мнению матери и наблюдателя, было не просто междометием, но означало „прочь“. Я наконец заметил, что это игра и что ребенок все свои игрушки использовал только для того, чтобы играть ими, отбрасывая их прочь. Однажды я сделал наблюдение, которое подтвердило мое предположение. У ребенка была деревянная катушка, обвитая ниткой. Ему никогда не приходило в голову, например, тащить ее за собой по полу, то есть пытаться играть с ней, как с тележкой. Но он, держа катушку за нитку, бросал ее с большой ловкостью за сетку своей кроватки, так что катушка исчезала, и произносил при этом свое многозначительное „о-о-о-о!“. Затем снова вытаскивал катушку за нитку из-за кровати и, видя ее, издавал радостное „тут“. Это была законченная игра, исчезновение и появление, из которых по большей части можно было наблюдать только первый акт, который сам по себе повторялся без устали в качестве игры, хотя большее удовольствие, безусловно, связывалось со вторым актом <…>.
Это толкование было потом вполне подтверждено дальнейшим наблюдением. Однажды мать отсутствовала несколько часов, но, возвратившись, была встречена известием „Беби о-о-о“, которое сначала осталось непонятым. Скоро обнаружилось, что ребенок во время этого долгого одиночества нашел для себя средство исчезать. Он увидел свое изображение в вертикальном зеркале, доходившем почти до полу, затем стал приседать на корточки, так что изображение в зеркале уходило „прочь“».
Для понимания того, что Фрейд увидел в этой игре, нужно отметить, что его интересовал странный феномен «навязчивого повторения», то есть потребность вновь и вновь проигрывать болезненные личные переживания в словах или действиях. Всем нам по собственному опыту знакома возникающая от случая к случаю потребность беспрерывно говорить о тягостном событии (оскорблении, ссоре или операции), которое, как можно ожидать, хотелось бы поскорее забыть. Мы знаем о травмированных людях, которые вместо того, чтобы восстанавливаться во сне, неоднократно просыпаются из-за сновидений, потому что заново переживают в них первоначальную травму. Мы также подозреваем, что далеко неслучайно некоторые люди совершают одни и те же ошибки по много раз, например «по стечению обстоятельств». Они в полном ослеплении вступают в брак с партнером того же типа, с каким только что развелись. И неслучайно череда сходных происшествий или несчастий обрушивается именно на их головы. Во всех подобных случаях, пришел к заключению Фрейд, индивидуум бессознательно подготавливает варианты первоначальной темы, поскольку так и не научился справляться с ней, равно как и жить. Он пытается овладеть ситуацией, которая в своем первоначальном виде оказалась ему не по силам, а для этого добровольно и неоднократно встречается с ней.
В процессе работы над текстом о «навязчивом повторении» Фрейд пришел к пониманию описанной выше игры в одиночестве и осознанию того факта, что частота повторения главной темы (что-то или кто-то исчезает и возвращается) соответствовала силе переживания жизненно важного события, а именно ухода матери утром и ее возвращения вечером.
Эта инсценировка происходит в сфере игры. Используя свою власть над предметами, ребенок может приспособить их так, что он подумает, будто способен справляться со своим затруднительным положением в жизни точно так же, как управляется с другими вещами. Ведь когда мать оставляла его одного, она уходила из сферы действия его крика и требований и возвращалась назад только тогда, когда это ей было удобно. Однако в игре у этого малыша мать привязана. Он заставляет ее уходить, даже «выбрасывает» ее, а затем заставляет возвращаться по его желанию. Мальчик, по выражению Фрейда, превратил пассивность в активность: в игре он делает то, что в действительности делали с ним.
Фрейд упоминает три момента, которые помогут нам сориентироваться в дальнейшей социальной оценке этой игры. Сначала ребенок отбрасывает предмет от себя. Фрейд усматривает в этом возможное выражение отмщения («Если ты не хочешь оставаться со мной, то и мне ты не нужна») и дополнительное увеличение активного господства над ситуацией благодаря явному увеличению эмоциональной самостоятельности. Однако во втором акте игры этот ребенок идет еще дальше. Он полностью отказывается от объекта и, глядя в зеркало, в котором он отражается в полный рост, «уходит прочь» от себя самого и к себе же возвращается. Такая у него игра. Теперь он и тот, кого оставляют, и тот, кто оставляет. Малыш становится хозяином положения благодаря тому, что объединяет не только неподвластного ему в жизни человека, а всю ситуацию, с обоими участниками.
Фрейд интерпретирует данную ситуацию как раз до этого места. А мы можем поставить в центр тот факт, что ребенок встречает возвращающуюся мать следующим сообщением: он научился «уходить прочь» от самого себя. Эта игра в одиночку, судя по описанию Фрейдом, вполне могла стать началом усиливающегося стремления ребенка уединяться, переживая жизненные события, и исправлять их в фантазии и только в фантазии. Предположим, что в момент возвращения матери ребенок хочет показать ей свое полное безразличие, распространяя свою месть на жизненную ситуацию. Он дает матери понять, что фактически может позаботиться о себе сам и не нуждается в ней. Такое часто случается после первых уходов матери: она спешит назад, страстно желая обнять своего малыша и ожидая получить в ответ радостную улыбку, но нарывается на вежливую сдержанность. Тогда она может почувствовать себя отвергаемой и возмутиться или отвернуться от ребенка, который ее не любит. Тем самым она дает ему понять, что месть в игре с отбрасыванием предметов и его последующее достижение (которым он гордился) нанесли слишком сильный удар по мишени и что он, по сути, заставил мать уйти навсегда, хотя пытался всего лишь справиться с чувством покинутости ею. Поэтому основную проблему оставленного и оставляющего вряд ли можно решить в игре в одиночку. Однако допустим, что наш маленький мальчик сообщил матери о своей игре и она, ничуть не обидевшись, проявила к ней интерес, а возможно, даже испытала чувство гордости за его изобретательность. Тогда он становится богаче во всех отношениях: приспособился к трудной ситуации, научился манипулировать новыми объектами и получил признание любви за свой игровой прием. Все это происходит в «игре ребенка».
Но всегда ли игра ребенка — именно так часто ставят вопрос — «подразумевает» существование чего-то сугубо личного и зловещего? Что если десяток ребятишек в эпоху кабриолетов начнет играть с привязанными за нитку катушками, волоча их за собой и исполняя роль лошадок? Будет ли эта игра означать для одного из них нечто большее, чем она значит для всех?
Как мы уже говорили, дети, даже если они травмированы, выбирают для своих инсценировок материал, который доступен им в их культуре и который поддается воздействию ребенка их возраста. Что именно доступно — зависит от культурных условий и, следовательно, относится ко всем детям, живущим в данных условиях. Сегодняшние Бены не играют в пароход, а используют велосипеды в качестве более осязаемых объектов координации. Это вовсе не мешает им по дороге в школу или бакалейную лавку воображать, что они проносятся над землей или разят пулеметным огнем врага, либо представлять себя Одиноким Странником верхом на славном Сильвере.
Однако игровой материал поддается воздействию ребенка в зависимости от его способности к координации и, следовательно, от достигнутого на данный момент уровня созревания. Представление о том, что катушка с ниткой символизирует живое существо на привязи, может иметь как общее значение для всех детей какого-то сообщества, так и особенное значение для некоторых из них (то есть всех тех, кто только что научился манипулировать катушкой с ниткой и поэтому может легко войти в новую область культуры и общинной символизации). Но такая простая игра, помимо этого, может иметь и уникальное, единичное значение для тех детей, которые переживают потерю человека или животного. Поэтому наполняют игру с катушкой и ниткой индивидуальным смыслом. То, что эти дети «держат на привязи», есть не просто какое-то животное, а персонификация конкретного, значимого и… потерянного животного или человека. Чтобы оценить игру, наблюдатель, конечно, должен знать, во что обычно играют все дети данного возраста в данном сообществе. Только так он может определить, выходит ли единичное значение за пределы общего. А чтобы понять само это единичное значение, требуется тщательно наблюдать не только за содержанием и формой игры, но и за сопровождающими ее словами и видимыми эмоциями, особенно за теми, которые ведут к «распаду игры». Это явление мы опишем в следующем разделе.
Для того чтобы подойти к проблеме тревоги в игре, давайте рассмотрим деятельность по сооружению и разрушению башен. Не одна мать считает, что ее маленький сын находится на «деструктивной стадии» или даже имеет «деструктивную личность». Так она начинает думать, когда мальчик, соорудив огромнейшую башню, игнорирует слова матери. Она хочет, чтобы папа, вернувшись, тоже полюбовался постройкой. Но сын непременно должен ударить по башне ногой, чтобы она рухнула. Почти маниакальное удовольствие, с которым дети наблюдают мгновенное разрушение плодов своего долгого игрового труда, озадачивало многих. Однако ребенку вовсе не нравится, если его башня падает случайно или от руки дядюшки, который ему помогает. Он, строитель, должен разрушить ее сам. Скорее всего, эта игра берет начало в недавнем опыте внезапных падений малыша в то самое время, когда он, стоя на шатких ногах, открывал для себя новый увлекательный вид на все окружающее. Ребенок, который впоследствии научается строить башню, которая будет «стоять», получает удовольствие, заставляя ту же башню качаться и падать. К активному овладению прежде пассивным событием добавляется крепнущая уверенность мальчика в том, что есть кто-то слабее его. К тому же башни, в отличие от маленьких сестер, не могут плакать и звать маму. Но поскольку таким образом демонстрируется пока еще ненадежное овладение пространством, становится понятно: наблюдение за кем-то другим, толкающим его башню, может заставить ребенка вообразить себя башней, а не «толкачом», и тогда все веселье разом пропадает. Позже ребенок увидит, что цирковые клоуны принимают на себя роль такой башни, когда услужливо падают на ровном месте от «явной неумелости». Тем не менее они с неиссякаемым простодушием продолжают бросать вызов силе тяжести и причинности. Значит, даже взрослые люди могут быть смешными, глупыми и плохо стоять на ногах. Однако те дети, которые слишком сильно идентифицируют себя с клоуном, не могут вынести его падений, потому что им это «не смешно». Пример с клоуном проливает свет на происхождение многих тревог в детские годы, когда тревога, связанная со стремлением ребенка установить господство эго, находит непрошеную «поддержку» со стороны взрослых. При этом взрослые обходятся с ним грубо или развлекают его занятиями, которые нравятся ему лишь в том случае, если он сам их начал.
Игра ребенка начинается с изучения его собственного тела и сосредоточивается на нем. Мы будем называть эту первоначальную форму игры аутокосмической игрой. Она возникает еще до того, как мы начинаем замечать, что это игра, и заключается в исследовании посредством повторения чувственных восприятий, кинестетических ощущений, вокализаций и т. д. Затем ребенок начинает играть с окружающими людьми и доступными ему предметами. Он может без какой-либо серьезной причины кричать на разный манер, чтобы понять, какой именно крик чаще всего заставляет мать возвращаться к нему, или получать удовольствие, изучая на ощупь тело матери, «рельеф», так сказать, ее лица. Это и есть первое знакомство ребенка с «географией», а основные «карты», составленные в таком взаимодействии с матерью, несомненно, остаются путеводителями для первой ориентации эго в мире. Здесь мы призываем в свидетели Сантаяну:
«Далеко-далеко в неясном прошлом, как если бы это было в другом мире или в материнской утробе, Оливеру вспоминалась давно утраченная привилегия сидеть на коленях матери. Это был такой островок безопасности и уюта, такой удобный пункт наблюдения! С вами носились и вас окутывали обилием надежных покровов, наподобие короля на троне, с верными телохранителями, которые окружают его рядами. А глашатаи и открывающийся ландшафт с его пестрыми картинами становились самым занимательным зрелищем. Все было неожиданным и захватывающим, но было не так, как если бы мать рассказывала вам сказку. А эти картины, только иллюстрирующие ее, сами возникали в вашей внемлющей душе».
Микросфера, то есть маленький мир послушных ребенку игрушек, служит тихой гаванью, в которую он возвращается тогда, когда у него возникает нужда в «капитальном ремонте» эго. Но в этом внешнем мире существуют свои законы: он может сопротивляться реконструкции или просто разбиться на куски, а может оказаться так, что он принадлежит кому-то еще и им завладеют старшие. Часто микросфера толкает ребенка на неосмотрительное выражение опасных тем и аттитюдов, которые вызывают тревогу и приводят к внезапному распаду игры. В реальной жизни она является двойником тревожного сновидения и может удерживать детей от попыток играть так же, как страх перед кошмарным сном не дает им заснуть. Таким образом, ребенок, напуганный или разочарованный микросферой, может регрессировать к аутосфере: грезам, сосанию пальца, мастурбированию. С другой стороны, если первое пользование вещным миром проходит успешно и направляется должным образом, то удовольствие от овладения игрушечными вещами ассоциируется с преодолением травм, которые были спроецированы на них, и с наградой, завоеванной благодаря такому овладению.
Наконец, в ясельном возрасте игривость распространяется на макросферу, то есть мир, разделяемый с другими. Сначала ребенок обращается с этими другими, как с вещами: обследует, сталкивается с ними или заставляет быть «лошадками». Требуется обучение, чтобы понять, какое содержание потенциальной игры возможно только в воображении или только аутокосмической игре, какое содержание может быть успешно представлено только в микрокосмосе игрушек и вещей, а какое можно разделить с другими и навязать им.
Когда ребенок научается этому, каждая сфера наделяется собственным смыслом реальности и владения. Потом в течение долгого времени игра в одиночестве остается тихой гаванью, необходимой для «капитального ремонта» чувств, разбитых ударами невзгод в плавании по социальным морям. Это и тот факт, что ребенок, как правило, вводит в специально организованную для него такую игру любой аспект своего эго, который пострадал более всего, и образуют основное условие использования нами игровой терапии в диагностических целях (мы обсудим это в следующем разделе).
Тогда что же такое детская игра? Мы видели, что она не равнозначна взрослой игре и не является отдыхом. Играющий взрослый уходит в сторону от действительности и попадает в другую реальность; играющий ребенок делает новые шаги в овладении этим миром и собой. Я предполагаю, что детская игра есть инфантильная форма человеческой способности осваивать жизненный опыт, создавая модели ситуаций, и овладевать действительностью через эксперимент и планирование. Ведь и взрослый в определенных фазах своей работы проецирует прошлый опыт на переменные, которые кажутся управляемыми. В лаборатории, на сцене и за чертежной доской он оживляет прошлое и таким образом высвобождает остаточные эмоции. Воссоздавая ситуацию в модели, он исправляет свои промахи и укрепляет надежды. Он предвосхищает будущее с точки зрения исправленного и разделенного прошлого. Никакой мыслитель не способен достичь большего и никакой играющий ребенок не может согласиться на меньшее. Как пишет Уильям Блейк, «забавы ребенка и заботы старика — плоды двух времен года».
2. Игра и лечение
В основе современной игровой терапии лежит следующее наблюдение. Ребенок, утративший ощущение безопасности и надежности своего положения из-за скрытой ненависти или страха в отношении защитников его игры в семье, по-видимому, может воспользоваться поддержкой понимающего взрослого для того, чтобы вновь обрести мир и спокойствие в игре. В прошлом роль такого взрослого, возможно, играли бабушки и любимые тетушки. А профессиональное развитие этой роли в наше время привело к появлению игротерапевтов. Самое очевидное условие игровой терапии состоит в том, что в распоряжении ребенка должны быть игрушки и взрослый. Ни соперничество между детьми, ни ворчание родителей, ни любая другая внезапная помеха не нарушают развитие его игровых целей, какими бы они ни оказались. Ибо возможность, так сказать, «выиграться» — это наиболее естественная мера самоисцеления, предоставляемая детством.
Давайте вспомним здесь простой факт из жизни взрослых, часто смущающий их. Будучи травмированными, они склонны снимать свое напряжение, «выговариваясь». Их неодолимо тянет описывать тягостное событие по нескольку раз, и это, кажется, заставляет их «чувствовать себя лучше». Системы, предназначенные исцелять душу или психику, предполагают ритуальное использование этой склонности. Помогает им в этом посвященный в духовный сан (или другое духовное лицо), который уделяет безраздельное внимание страждущему, клянется не осуждать и не выдавать тайну исповеди, отпускает грехи (дарует прощение), объясняя, какой смысл проблема конкретного человека приобретает в более широком контексте, будь это грех, конфликт или болезнь. Но такой подход ограничен в тех случаях, когда «клиническая» ситуация утрачивает обособленность, при которой только и можно размышлять о жизни, и сама становится острым конфликтом между доверием и враждебностью. С психоаналитической точки зрения ограничения устанавливаются склонностью (особенно сильной у невротиков) переносить базисные конфликты из первоначальной детской обстановки в каждую новую ситуацию, включая и терапевтическую. Именно это имел в виду Фрейд, когда говорил, что в начале само лечение становится «неврозом перенесения». Пациент, который таким образом переносит свой конфликт, в то же самое время сопротивляется любым попыткам заставить его бесстрастно посмотреть на ситуацию и сформулировать ее значение. Он оказывает сопротивление и более чем когда-либо втягивается в войну, чтобы покончить со всеми войнами. Именно здесь непсихоаналитическая терапия часто прекращается. Говорят, что пациент не может или не хочет стать здоровым либо неспособен понять свои обязанности в курсе лечения. Однако терапевтический психоанализ как раз и начинается с этого момента. Он предполагает систематическую опору на знание о том, что желание невротика выздороветь и его непреодолимая потребность перенесения своих зависимостей и враждебных актов на процесс лечения и терапевта неразделимы. Психоанализ признает такие «сопротивления» и извлекает из них полезную информацию.
Феномен перенесения у играющего ребенка, равно как и у вербализующего свои проблемы взрослого, отмечает собой точку, где обычные меры оказываются неэффективными. То есть душевное возбуждение усиливается настолько, что разрушает игривость, помимо воли переходя в игру или в отношения с наблюдателем игры. Этот «эмоциональный пробой» характеризуется тем, что в данном случае можно описать как распад игры, то есть внезапную и полную или медленно распространяющуюся неспособность играть. Мы уже видели такой распад игры, когда в ответ на мою провокацию Энн ушла от меня и моих интересных игрушек, чтобы возвратиться к матери. Мы также видели Сэма, охваченного неодолимыми эмоциями в середине игры. В обоих случаях наблюдение за игрой выступало в качестве побочного диагностического инструмента. А сейчас я расскажу о маленькой девочке, которую привели для установления диагноза и благодаря которой я прошел полный цикл распада и триумфа игры. Она показала великолепный образец того способа, с помощью которого затопленное страхом эго может вновь обрести свою синтезирующую способность через вовлечение в игру и выход из нее.
Нашей пациентке, Мэри, три года. Она неяркая брюнетка, выглядит (и является таковой) смышленой, хорошенькой и довольно женственной. Говорят, однако, что при нарушении душевного равновесия Мэри становится упрямой, по-младенчески капризной и замкнутой. На днях ее запас экспрессивных выражений пополнился описаниями кошмаров. К этому добавились сильные приступы беспокойства в игровой группе, к которой недавно присоединилась. Все, что могут сообщить воспитатели игровой группы, сводится к следующему: у Мэри странный способ поднимать вещи и напряженное тело, причем ее напряженная неловкость, кажется, возрастает в связи с режимными моментами отдыха и посещения туалета. Получив такую информацию, мы и пригласили Мэри в наш кабинет.
Здесь, возможно, следует сказать несколько слов о весьма затруднительной ситуации, возникающей, когда мать приводит ребенка на обследование. Как правило, ребенок не хочет идти: часто он вообще не чувствует себя больным, так как не понимает, что у него есть симптом, от которого ему хотелось бы избавиться. Но он осознает: некоторые вещи и особенно некоторые люди заставляют его чувствовать себя неуютно, поэтому он хочет, чтобы мы сделали что-то с этими вещами и людьми, а не с ним. Часто ребенок думает, что что-то не так с его родителями, и в большинстве случаев он оказывается прав. Однако чтобы выразить это, ему не хватает слов. Но даже если бы у него их было достаточно, у малыша нет оснований доверять нам такую важную информацию. С другой стороны, он не знает, что нам рассказали о нем родители, и одному богу известно, что они наговорили о нас ребенку. Родителям, полезным, когда они хотят быть информантами, и, когда они выступают в роли первоисточников информации, нельзя полностью доверять в этих вопросах. Их первоначальная история очень часто искажается желанием оправдать (либо скрыто наказать) себя или наказать (и бессознательно оправдать) кого-то еще, скажем, бабушку и дедушку, которые «натворили тут невесть что».
Тогда мой кабинет находился в больнице. Мэри сказали, что она едет ко мне, чтобы поговорить о своих кошмарах со мной, человеком, которого она никогда до этого не встречала. Мать консультировалась по поводу ее кошмаров с педиатром и обсуждала с ним возможные показания для удаления миндалин у девочки. Мэри слышала это. Поэтому я надеялся, что девочка обратит внимание на обстановку моего кабинета, явно непохожую на больничную, и даст мне шанс просто и честно объяснить ей, что я не врач и собираюсь лишь поиграть вместе с ней, чтобы мы могли познакомиться. Конечно, подобные объяснения полностью не рассеивают опасений ребенка, но хотя бы позволяют ему заняться игрушками и что-то делать. А коль скоро он что-то делает, мы можем наблюдать за тем, что он отбирает и что отвергает в нашем стандартном наборе игрушек.
Мэри входит в мой кабинет, держась за мать. Девочка протягивает мне руку (напряженную и холодную), затем дарит короткую улыбку и отступает к матери, обхватывая ее руками и оставаясь рядом с еще открытой дверью кабинета. Она зарывается лицом в материнскую юбку, как будто хочет там спрятаться, и отвечает на все мои предложения, лишь поворачивая голову в мою сторону, причем глаза ее плотно зажмурены. Все же Мэри улучила момент, чтобы бросить на меня лукавый взгляд, который, казалось, выражает интерес, как будто она хотела оценить, сможет ли этот новый взрослый понять шутку. То, что ее взгляд был замечен мною, по-видимому, заставляет девочку поспешно и несколько театрально вернуться под защиту матери. Та, в свою очередь, пытается привлечь внимание дочери к игрушкам, но Мэри снова прячет лицо в материнской юбке и чисто по-детски заводит: «Мама, мама, мама!» Маленькая актриса! Я даже не вполне уверен, что при этом она не прячет улыбку, и поэтому решаю подождать.
Мэри принимает решение. Все еще держась за мать, она показывает на куклу (девочку) и несколько раз, преувеличенно сюсюкая, быстро повторяет: «Что это? Что это?» Мать терпеливо объясняет ей, что это кукла. Мэри повторяет: «Кукла, кукла, кукла», — и, используя непонятные мне слова, предлагает матери снять с куклы туфельки. Мать пытается заставить ее сделать это самостоятельно, но Мэри просто повторяет свое требование. Голос девочки становится довольно тревожным, кажется, скоро на нас хлынут слезы.
В этот момент мать спрашивает, не пора ли ей выйти из комнаты и подождать в приемной, как они договаривались с Мэри, когда ехали сюда. Я спрашиваю Мэри, можем ли мы сейчас отпустить маму, и неожиданно не слышу от нее никаких возражений, даже когда мы остаемся одни. Пробую завести разговор от имени той куклы, которую до сих пор держит Мэри. Девочка решительно берет куклу за ноги и вдруг, озорно улыбаясь, начинает тыкать головой куклы в разные предметы, находящиеся в комнате. Когда с полки падает игрушка, Мэри оглядывается на меня, чтобы узнать, не зашла ли она слишком далеко. Видя мою снисходительную улыбку, она заливается смехом и начинает толкать — всегда головой куклы — игрушки помельче, так что все они тоже падают. Ее возбуждение нарастает. С каким-то особым ликованием Мэри наносит удар головой куклы по игрушечному поезду, стоящему на полу в середине комнаты. Признаки почему-то слишком возбуждающего веселья становятся более явными; она опрокидывает все вагоны. Когда падает и локомотив, Мэри внезапно останавливается и бледнеет. Прислонясь спиной к дивану, она держит куклу вертикально у нижней части своего живота, а затем роняет ее на пол. Снова поднимает, держит ее в том же положении и в том же месте, и снова роняет. Повторив это несколько раз, девочка начинает сначала хныкать, а потом кричит: «Мама, мама, мама!»
Входит мать. Она уверена, что общения не получилось, и спрашивает Мэри, не хочет ли она пойти домой. Я говорю девочке, что она может идти домой, если хочет, но я, мол, надеюсь, что через несколько дней она придет еще раз. Быстро успокоившись, Мэри уходит с матерью, говорит секретарю в приемной «до свидания», как если бы у нее состоялся приятный визит.
Может показаться странным, но я тоже считал, что ребенок провел успешную коммуникацию, хотя она и прервалась. Когда дело касается маленьких детей, слова не всегда нужны в самом начале общения. Я считал, что игра Мэри постепенно подготавливала диалог. Во всяком случае, я надеялся, что девочка передала мне посредством контрфобической активности информацию о том, что ей угрожало. Факт вмешательства озабоченной матери был, конечно, столь же знаменательным, как и прекращение игры ребенка. Вместе они, вероятно, объясняют инфантильную тревогу девочки. Но что она хотела сообщить мне этим эмоциональным выступлением, этой внезапной веселостью и неожиданно нахлынувшей агрессивностью, как и одинаково неожиданным торможением и тревожной бледностью?
Видимое содержание модуса состояло в том, чтобы толкать предметы, но не рукой, а куклой как удлинителем руки, и затем, держа куклу в области гениталий, ронять ее.
Кукла как продолжение руки была, так сказать, толкающим орудием. Это давало возможность предположить, что Мэри не осмеливается трогать или толкать предметы голой рукой. Я вспомнил о наблюдении ее воспитателя, утверждавшего, что девочка трогает и поднимает предметы особым способом. А это и общая напряженность ее конечностей наводили меня на следующую гипотезу: Мэри беспокоят ее руки, возможно, как агрессивные орудия.
То, что девочка располагает куклу у нижней области живота, а потом странным образом постоянно и многократно ее роняет, привело к дополнительному предположению: девочка инсценировала потерю агрессивного орудия, толкающего инструмента. Похожее на припадок состояние, охватившее ее в тот момент, отчасти напоминает мне то, о чем я давно знал: сильные истерические припадки у взрослых женщин интерпретировались как инсценировки, в которых оба партнера участвуют в воображаемом скандале. Так, одна рука, срывая одежду пациентки, может тем самым символизировать нападение агрессора, тогда как другая, хватая и удерживая первую, может изображать попытку жертвы защититься. У меня создалось впечатление, что приступ Мэри имеет именно такую природу: казалось, она хочет изображать и ограбленную, и грабителя, испуганно и в то же время как бы навязчиво роняя куклу по несколько раз.
Но что у нее могли украсть? Для ответа нам потребовалось бы знать, какое значение она придавала кукле в данном случае. То есть использовалась ли кукла в качестве агрессивного инструмента или символизировала младенца. За время этой игры роняемая кукла сначала побывала в роли удлинителя конечности и толкающего инструмента для выражения агрессии, а затем представляла собой что-то утраченное в нижней области живота при обстоятельствах крайнего беспокойства. Считает ли Мэри пенис таким агрессивным оружием? И не инсценирует ли она тот факт, что у нее его нет? По рассказам матери, вполне вероятно, что при поступлении в детский сад у Мэри появилась первая возможность ходить в туалет вместе с мальчиками, а посещения туалета, как уже говорилось, служили поводом для тревоги.
Мать Мэри стучится в дверь в тот момент, когда я думаю о ней. Она оставила ребенка, теперь уже совершенно успокоившегося, снаружи и вернулась, чтобы сообщить еще кое-что о дочери. Мэри родилась с шестым пальцем, который ей удалили примерно в шесть месяцев, но на левой руке у нее остался шрам. Как раз до появления ее приступов тревоги Мэри неоднократно «и настойчиво» спрашивала об этом шраме («Что это? Что это?») и получала шаблонный ответ: «Комар укусил». Мать согласилась с тем, что ранее девочка вполне могла присутствовать при разговорах, в которых упоминалась ее врожденная аномалия. А недавно, добавила она, Мэри стала столь же настойчивой в своем сексуальном любопытстве.
Теперь мы можем лучше осмыслить тот факт, что Мэри беспокоит агрессивное использование собственной руки, которую лишили пальца, и что, возможно, она ставит знак равенства между рубцом на руке и своим генитальным «рубцом», то есть между утраченным пальцем и отсутствующим пенисом. Кроме того, такая ассоциация, вероятно, связана с наблюдением половых различий во время игр в детском саду и безотлагательным вопросом об угрожающей операции.
До того как привести ко мне девочку во второй раз, мать рассказала еще об одном происшествии. Недавно по сексуальному любопытству Мэри был нанесен особый удар. Ее отец, ставший раздражительным из-за страха потерять работу, проявил нетерпимость по отношению к дочери, которая по обыкновению пришла к нему в ванную комнату. Как отец сам мне потом рассказывал, фактически он вытолкал девочку из ванной, сердито повторяя: «Не лезь сюда!» Ей нравилось наблюдать, как отец бреется. Кроме того, в связи с последними событиями она расспрашивала отца (к легкой досаде последнего) о его половых органах. Строгое соблюдение заведенного порядка, когда она могла делать, говорить и спрашивать об одном и том же много раз, всегда было необходимым условием внутренней безопасности Мэри. Девочка была «убита горем», потому что ее лишили возможности наблюдать за туалетом отца (умыванием, причесыванием и т. д.).
Мы с матерью обсудили также и тот факт (о котором я уже упоминал), что педиатр отнес нарушение сна и дурной запах изо рта Мэри на счет плохого состояния ее миндалин и что мать и врач обсуждали в присутствии ребенка необходимость срочной операции. Тогда операция (удаление) и сепарация (отделение), как можно увидеть, являются событиями одного ряда: фактическое удаление пальца на руке, ожидаемое удаление миндалин и мифическая операция, посредством которой мальчики становятся девочками; разлучение с матерью на время посещения детского сада и отделение от отца. Это и было тем минимальным расстоянием после первого сеанса наблюдения за игрой, на какое нам удалось приблизиться к значениям, на которых, казалось, сходились все элементы игры и биографические данные Мэри.
Полной противоположностью распаду игры является насыщение игрой, то есть такая игра, из которой ребенок выходит восстановленным, как спящий из сновидений, «возымевших должное действие». Распад и насыщение легко заметить, но понятны они лишь в редких случаях. Чаще они размыты и их приходится устанавливать путем тщательного исследования. Но с Мэри все было иначе. Во время второй нашей встречи она порадовала меня образцом игрового насыщения, столь же впечатляющим, как и образец распада ее игры.
Сначала Мэри снова застенчиво улыбалась мне и опять отворачивалась, держась за руку матери и настаивая, чтобы та вошла с ней в кабинет. Однако стоило им оказаться в комнате, как девочка отпустила материнскую руку и, забыв о нашем — матери и моем — присутствии, начала оживленно, с очевидной решимостью и целеустремленностью, играть. Я быстро закрыл дверь и жестом пригласил мать присесть, поскольку не хотел разрушать игру.
Мэри направляется в угол комнаты, где на полке лежат кубики. Она выбирает два кубика и устанавливает их так, чтобы можно было вставать на них всякий раз, когда приходится возвращаться за другими кубиками. Таким образом, игра снова начинается с удлинения конечностей, на этот раз ее ног. Без заминок совершая путь в угол и обратно, Мэри приносит кучу кубиков в центр комнаты. Затем опускается на колени и строит на полу домик для игрушечной коровы. Около четверти часа она полностью поглощена задачей сложить домик так, чтобы он был строго прямоугольным и в то же время точь-в-точь соответствовал размерам игрушечной коровы. Потом она пристраивает пять кубиков к одной длинной стороне дома и экспериментирует с шестым, пока он не встает так, как она хочет (рис. 10).
Рис. 10
На этот раз доминирующим эмоциональным тоном стала спокойная сосредоточенность (с оттенком материнской заботы и порядка) на игре. Нарастания возбуждения здесь нет, и игра заканчивается на ноте насыщения: Мэри что-то построила, ей это нравится, и теперь игра окончена. Она встает с сияющей улыбкой, которая внезапно сменяется озорным огоньком в глазах. Я еще не сознаю «опасности», жертвой которой мне предназначено стать, так как совершенно заворожен тем фактом, что точно подогнанный к размерам коровы хлев выглядит как кисть руки… с шестью пальцами! В то же время он выражает «инклюзивный» модус, присущую женскому полу защитную форму, соответствующую корзинкам, коробкам и колыбелькам, которые девочки разного возраста приспосабливают для удобного хранения мелочей. Думаю, мы наблюдаем здесь две реконструкции в одной: эта форма как бы возвращает на место удаленный палец руки, а ее структура, к счастью, свойственная женскому полу вообще, опровергает ранее инсценированную «потерю из генитальной области». Таким образом, игра второго тура служит выражением восстановления и сохранности, — и это касается тех же частей тела (руки, области гениталий), которые в фазе распада игры первого тура представлялись как подверженные опасности.
Но, как я говорил, Мэри начала озорно посматривать на меня. Теперь она смеется, берет мать за руку и тянет из комнаты, решительно говоря: «Мама, пойдем!» Я выжидаю какое-то время и выглядываю в приемную, откуда неожиданно раздается громкое и торжествующее: «Той там!». Я быстро отхожу назад, после чего Мэри с грохотом захлопывает дверь. Две мои следующие попытки выйти из комнаты закончились тем же. Она загнала меня в тупик.
Ничего не оставалось, как только включиться в игру. Я слегка приоткрыл дверь, быстро просунул в щель игрушечную корову, заставил ее пропищать и отдернул назад. Мэри вне себя от удовольствия и настойчиво требует повторить игру несколько раз. Она добивается своего, но наступает время идти домой. Уходя, она победоносно, но любяще смотрит на меня и обещает прийти еще. Мне же остается трудная задача — разгадать, что произошло.
От тревоги в аутосфере в первом игровом эпизоде Мэри перешла к насыщению в микросфере и добилась победы в макросфере. Она вывела мать из моего пространства и заперла меня в нем. Именно в этом и заключалась суть игры: не выпускать (в шутку) мужчину из его комнаты. И только в связи с этим шуточным превосходством Мэри решилась заговорить со мной, причем не в какой-то там вежливо-неопределенной форме. «Той там!» («Не выходи!») — вот ее первые слова, с которыми она когда-либо обращалась ко мне! Слова эти были произнесены четко и громко, как будто она ожидала момента, когда будет достаточно свободной, чтобы произнести их. Что все это означает?
Я полагаю, мы наблюдаем здесь завершение игрового эпизода через «перенесение отца». Уместно вспомнить, что с того момента, как Мэри вошла в мою комнату первый раз, она обнаружила несколько кокетливое и робкое любопытство ко мне, которое тут же попыталась скрыть, крепко зажмурив глаза. Можно было бы ожидать, что она перенесет на меня (мужчину с игрушками) конфликт, разрушивший ее обычные игровые отношения с отцом. Тогда понятно, почему в этой игре Мэри повторяла — «Той там!», то есть «Не выходи оттуда!», хотя владела ситуацией. А при изменении векторов («оттуда — туда») повторяла и ту ситуацию отлучения, пассивной жертвой которой она стала дома («He входи сюда!»).
Возможно, кому-то покажется, что это излишне сложное и хитроумное рассуждение для такой маленькой девочки. Но здесь хорошо бы осознать, что эти вопросы трудны лишь для рационального мышления. Придумать такую последовательность игровых трюков действительно сложно. Трудно даже распознать и проанализировать ее. Но когда все это происходит бессознательно и автоматически, никогда не следует недооценивать силу эго даже у такой маленькой девочки.
Этот эпизод приведен для того, чтобы показать тенденции к самоисцелению в спонтанной игре, так как игровая терапия и игровой диагноз должны систематически использовать процессы такого самоисцеления. Они могут помочь ребенку оказать помощь самому себе и помочь нам консультировать родителей. Там же, где самоисцеления не происходит, должны применяться более сложные методы лечения (детский психоанализ), которые не обсуждались в этой главе. Ребенок становится старше, и место игры обычно занимает длительная беседа. Однако здесь я хотел продемонстрировать, что несколько сеансов игры могут снабдить нас информацией о проблемах, которые ребенок никогда не смог бы высказать. Подготовленные наблюдатели, располагающие многочисленными данными о жизни ребенка, способны из нескольких игровых контактов получить информацию о том, какие из этих данных действительно соответствуют конкретному ребенку и почему. В случае с Мэри распад игры и игровое насыщение, рассмотренные в рамках всех известных обстоятельств, определенно говорят о том, что множество прошлых и будущих, реальных и воображаемых событий были включены в систему взаимоотягчающих угроз и опасностей. На втором сеансе своей игры она устранила их все разом: «восстановила» собственный ампутированный палец, успокоила себя, вновь подтвердила свою женственность и… дала хороший урок взрослому мужчине. Тем не менее обретенный таким образом игровой мир необходимо подкрепить новым пониманием со стороны родителей.
Родители Мэри приняли (а частично и сами предложили) следующие рекомендации. Любопытство дочери относительно ее шрама, половых органов и возможного удаления миндалин требовало правильной установки и правдивой позиции. Девочке нужно, чтобы другие дети, особенно мальчики, приходили играть к ней домой. Вопрос о миндалинах требовал решения специалиста, которое затем можно было бы честно сообщить ребенку. По-видимому, неразумно будить и давить на девочку, когда ей снятся кошмары. Возможно, ей нужно было довести борьбу со своими сновидениями до конца. Необходимо было лишь немного подержать и успокоить ее, когда она сама просыпалась. Ребенку требовалось активная деятельность. Игровое обучение ритмическим движениям могло бы несколько уменьшить напряженность ее конечностей, которая, независимо от первоначальной причины, вероятно, усугублялась наполненным страхом ожиданием с тех пор, как девочка впервые услышала о таинственной ампутации ее пальца.
Когда через несколько недель Мэри нанесла мне короткий визит, она была совершенно спокойной и ровным громким голосом спросила меня о цвете поезда, на котором я ездил в отпуск. Вспомним, что Мэри опрокинула игрушечный паровоз в свой первый приход. Но теперь она могла разговаривать о паровозах. Удаление миндалин оказалось ненужным; кошмары прекратились. Девочка свободно и без ограничений контактировала с новыми товарищами по игре как у себя дома, так и по соседству. Восстановились игровые отношения с отцом. Ему интуитивно удалось как нельзя лучше использовать внезапно захватившее Мэри восхищение сияющими локомотивами. Он регулярно ходил с ней гулять к локомотивному депо, где они вместе любовались могучими машинами.
Здесь тот символизм, который наполнял собой рассматриваемый клинический эпизод, приобретает новый смысл. В связанном с распадом игры состоянии отчаяния игрушечный локомотив, по-видимому, имел деструктивное значение на фоне фаллически-локомоторного беспокойства. Когда Мэри опрокинула его, она, вероятно, испытывала вселяющее благоговейный страх чувство из разряда «Адам, где ты?», которое мы уже наблюдали у Энн.
В это время игровые отношения Мэри с отцом были разрушены из-за его тревог по поводу возможной потери работы и соответствующего социально-экономического статуса. Девочка, конечно, не могла знать, а тем более понять то, что творилось в душе отца. По-видимому, она истолковала все исходя из своих возрастных возможностей и реальных изменений своего статуса. И все же реакция ребенка была в определенном смысле связана с неосознаваемым значением действий отца. Нависшая угроза потери статуса, угроза оказаться на грани существования часто становятся результатом бессознательной попытки посредством более строгого самоконтроля и свободных норм вновь обрести утраченную почву под ногами или, по крайней мере, удержаться от дальнейшего падения. Я полагаю, это и заставило отца менее терпимо реагировать на исследовательскую активность маленькой дочери. Тем самым он обижал и пугал ее, подрывая ту сферу, которая была уже и так подорвана. Именно эта сфера в концентрированной форме проявилась потом в ее игре, хотя девочка и пыталась из-за ужаса изоляции пробиться назад к игровой взаимности. Таким образом, дети действительно отражают в игре исторические и экономические кризисы, возникающие в жизни родителей. А там, где это не удается, переносят кризисы в собственную жизнь.
Ни игра Мэри, ни обеспеченный этой игрой инсайт не могли изменить экономических забот ее отца. Но в тот момент, когда он признал, что его тревоги влияют на развитие дочери, он осознал: в дальней перспективе ее тревоги будут иметь гораздо большее значение, чем грозившее изменение его рабочего статуса. Впрочем, реальные события не подтвердили его опасений потерять работу.
Идея отца совершать прогулки к локомотивному депо была удачной, поскольку теперь настоящие паровозы стали символами могущества. Это признавали и отец, и дочь. Кроме того, они поддерживались всей системой образов той машинной культуры, в которой этому ребенку суждено было стать женщиной.
Таким образом, по окончании любой терапевтической встречи с ребенком родитель должен поддерживать то, чего взрослый пациент вынужден добиваться для себя сам, а именно перестройку в соответствии с образами и силами, направляющими культурное развитие в его эпоху, а с ней — и возросшую перспективу чувства идентичности.
И здесь, наконец, мы подходим к описанию и определению того, что мы понимаем под идентичностью.
3. Истоки идентичности
Неожиданно появляющаяся идентичность соединяет стадии детства, когда телесному «я» и родительским образам придаются их культурные смыслы. Она же соединяет переходами и стадии ранней взрослости, когда множество социальных ролей становятся доступными, но принудительными. Мы попытаемся прояснить этот процесс, сначала рассматривая некоторые шаги ребенка в направлении идентичности, а затем — препятствия, воздвигаемые культурой на трудном пути ребенка к обретению идентичности.
Ребенка, который только что открыл в себе способность ходить, более или менее поощряемую или игнорируемую теми, кто его окружает, тянет повторять акт ходьбы из чисто функционального удовольствия и из потребности довести до совершенства недавно освоенную функцию. Но он также действует под влиянием непосредственного осознавания им нового статуса и фигуры «того, кто может ходить», какое бы значение этому ни придавалось. Он существует в координатах пространства-времени его культуры и относится и к «тому, кто далеко пойдет», и к «тому, кто сможет твердо стоять на своих ногах», и к «тому, кто будет прямым» или к «тому, за кем нужен глаз да глаз, поскольку он может зайти слишком далеко». Усвоение конкретной версии «того, кто может ходить» — один из многих шагов в развитии ребенка. Посредством личного опыта, подтверждающего физическое овладение и культурное значение, функциональное удовольствие и социальный престиж, они с каждым пройденным отрезком пути способствуют более реалистичной самооценке. Эта самооценка вырастает до убежденности в том, что он учится результативным шагам, которые ведут к реальному будущему, и развивается в четко очерченное «я» внутри социальной действительности. Растущий ребенок должен на каждом шагу извлекать воодушевляющее чувство реальности из сознавания того, что его индивидуальный путь овладевающего опытом (его эго-синтез) — успешный вариант групповой идентичности и соответствует пространству-времени и жизненным планам группы.
В этом детей невозможно обмануть пустой похвалой и снисходительным ободрением. Они могут быть вынуждены принимать искусственную поддержку самооценки за неимением чего-то лучшего. Но их эго-идентичность приобретает силу только от искреннего и последовательного признания реального достижения, то есть такого достижения, которое имеет значение в данной культуре. Мы пытались выразить эту мысль при обсуждении проблем воспитания индейцев, однако сейчас пришло время для более ясного изложения вопроса.
«Доктор Рут Андерхилл рассказывала мне, как сидела с группой стариков племени папаго (Аризона), когда хозяин дома попросил свою трехлетнюю внучку закрыть дверь. Дверь была тяжелой и закрывалась с трудом. Ребенок старался, но ничего не получалось. Несколько раз дед повторял: „Да, закрой дверь“. Никто не встал, чтобы помочь ребенку, и никто не освободил ее от этого поручения. С другой стороны, никто не проявлял и нетерпения, ведь ребенок был совсем маленький. Старики важно сидели в ожидании, когда девочка достигнет цели и дедушка степенно ее поблагодарит. Предполагалось, что ей не дали бы задания, если она не могла бы его выполнить. А раз оно дано, она обязана была выполнить его сама, без посторонней помощи, как взрослая женщина.
Существенный момент такого детского воспитания заключается в том, что ребенка с младенчества постоянно приучают к ответственному участию в социальной жизни. Но в то же самое время предполагаемые этим подходом задания адаптируются к его возможностям. Контраст с нашим обществом очень велик. Ребенок не вносит никакого трудового вклада в наше индустриальное общество, конкуренция со взрослым исключается. Его работа измеряется не собственной силой и ловкостью, а точно выверенными производственными требованиями. Даже когда мы хвалим ребенка за достижения в работе по дому, нас оскорбляет, если такую похвалу истолковывают как похвалу взрослого. Ребенка хвалят, потому что родители видят его старания. И неважно, хорошо или нет, по взрослым меркам, выполнено задание, поэтому ребенок не получает приемлемого эталона для измерения своих достижений. Праздничная церемония, которую устраивает семья индейцев из племени шейеннов по поводу первой охотничьей добычи (дрозда-рябинника) маленького мальчика далека от нашего обычного поведения. При рождении мальчику дарили игрушечные лук и стрелу, а когда он мог играть — пригодные для стрельбы и подходящие по росту лук и стрелы, которые специально делались для него главой семьи. Животных и птиц мальчик узнавал в определенной последовательности, начиная с тех, кого легче всего было добыть. И когда он приносил свою первую добычу, его семья должным образом праздновала это событие, принимая его вклад столь же серьезно, как и бизона, добытого его отцом. Когда он, наконец, убивал бизона, то это была только заключительная ступень детства, подготавливающая ребенка к взрослой жизни, а не новая взрослая роль, с которой его детский опыт находился бы в противоречии».
Становится ясно, что выдвигаемые в нашей культуре теории игры, предполагающие, будто и у детей игра определяется через противопоставление труду, являются фактически лишь одним из многих предубеждений, вследствие которых мы лишаем наших детей раннего источника чувства идентичности.
У «примитивов» дело обстоит иначе. Их культуры эксклюзивны. Их образ человека строится на идее сильного сиу или чистого юрок, причем в строго очерченных сегментах природы. В нашей цивилизации образ человека расширяется. По мере того как этот образ становится более индивидуированным, он стремится объединить как можно больше людей из новых регионов, государств, континентов и классов. Новые возможности соединения экономической и эмоциональной безопасности люди ищут в образовании новых национальных и социальных организаций, основанных на более всесторонних идентичностях.
Примитивные племена напрямую связаны с источниками и средствами производства. Их орудия труда суть «надстройки» к органам тела, а их магия — проекция представлений о собственном теле. Дети в этих группах принимают непосредственное участие в повседневной работе и занятиях магией. Человек и среда, детство и культура могут быть полны опасностей, однако все это — один мир. Такой мир может быть маленьким, но он культурно связан. С другой стороны, расширение цивилизации наряду с ее расслоением и специализацией делают невозможным для детей включение в их эго-синтез чего-то большего, чем отдельные сегменты того общества, которое соответствует их существованию. Сама история стала продолжением среды обитания, к которой надлежит приспосабливаться. Машины, ставшие уже не только инструментами и расширителями физиологических функций человека, заранее обрекают целые организации на выполнение функции приставок и расширителей технических устройств. У некоторых классов детство становится обособленной частью жизни со своим собственным фольклором и литературой.
Однако изучение современных неврозов указывает на важность этого мостика между воспитанием детей и социальной действительностью.
По нашему убеждению, неврозы содержат в себе бессознательные и тщетные попытки приспособиться к неоднородному настоящему с помощью магических представлений однородного прошлого, фрагменты которого все еще передаются через воспитание ребенка. А механизмы приспособления, некогда помогавшие эволюционной адаптации, интеграции племени, кастовой объединенности, национальному единообразию и т. д., в индустриальной цивилизации остаются не у дел.
Поэтому неудивительно, что некоторые из наших беспокойных детей постоянно убегают из своей игры в порочащую их деятельность. Нам кажется, что они «вредят» нашему обществу, хотя анализ показывает, что они хотят лишь продемонстрировать свое право на поиск в нем идентичности. Они отказываются получать профессию «ребенка», который должен играть роль взрослого, потому что ему не дают возможности быть маленьким партнером в большом мире.
Во время последней войны мой сосед, мальчик пяти лет, испытал изменение личности от «маменькина сынка» до отчаянного, упрямого и непокорного ребенка. Самым же тревожным симптомом у него стало влечение к поджогам.
Родители мальчика разошлись как раз перед началом войны. Мать с сыном переехала на квартиру к каким-то родственникам, а отец поступил на службу в военно-воздушные силы США. Эти родственники часто неуважительно отзывались о его отце и развивали у мальчика не по возрасту детские черты характера. Таким образом, «маменькин сынок» грозил оказаться более сильным элементом идентичности, чем «сын своего отца».
Однако отец стал героем. Во время первого отпуска отца маленький мальчик увидел, как тот мужчина, от подражания которому его предостерегали, стал центром восхищенного внимания всей округи.
Мать заявила, что уже не намерена разводиться с ним. Отец вернулся на фронт, а вскоре его самолет был сбит над территорией Германии.
После отъезда отца и его гибели у этого нежного и зависимого мальчика стали развиваться все более и более тревожные симптомы разрушительности и открытого неповиновения, достигшие кульминации в поджогах. Он дал подсказку к произошедшим переменам. Когда мать шлепала его, он показал на штабель дров, которые поджег, и воскликнул (используя детские языковые средства): «Если бы это был немецкий город, ты любила бы меня за это!» Тем самым он показал, что, совершая поджоги, воображал себя бомбардировщиком, как его отец, который рассказывал о своих подвигах.
Мы можем только догадываться о природе беспокойства этого мальчика. Но я считаю, что перед нами идентификация сына с отцом, истоки которой уходят к конфликту, внезапно усилившемуся в самом конце эдиповой стадии. Отец, сначала успешно замещенный «хорошим» маленьким мальчиком, вдруг снова становится живым идеалом и конкретной угрозой — соперником в борьбе за любовь матери. Тем самым он радикально обесценивает феминные идентификации сына. Чтобы уберечься от половой и социальной дезориентации, мальчик за минимально короткое время должен перегруппировать свои идентификации. Но затем могущественный соперник погибает от рук врага — обстоятельство, которое усиливает чувство вины за соперничество и компрометирует новую мужскую инициативу, оказывающуюся неадаптивной.
Ребенок имеет довольно много возможностей идентифицироваться с привычками, чертами характера, занятиями и идеалами реальных или вымышленных людей разного пола, используя метод проб и ошибок. Явные кризисы заставляют его производить радикальный отбор. Однако историческая эпоха, в которой он живет, предлагает лишь ограниченное количество социально значимых моделей для реально осуществимых комбинаций фрагментов идентификации. Их полезность зависит от того, в какой степени они отвечают требованиям возрастной стадии развития организма и привычным способам синтеза эго.
Моему маленькому соседу роль бомбардировщика, вероятно, подсказала возможный синтез разнообразных элементов, которые входят в состав многообещающей идентичности. К ним относятся его темперамент (энергичный); стадии созревания (фаллическо-уретрально-локомоторной); социальную стадию (эдипову) и стадию социального положения; его возможности (мышечные, технические); темперамент отца (скорее отличного солдата, чем преуспевающего штатского) и современный исторический прототип (агрессивный герой). Там, где такой синтез имеет успех, объединение конституциональных, темпераментных и выученных реакций может вызвать бурное развитие и неожиданное завершение. Там же, где синтез проходит неудачно, все разрешается в неизбежном сильном конфликте, который часто проявляется в непослушании или делинквентности. Если ребенок чувствует, что окружение пытается радикальным образом лишить его всех тех перспектив, которые позволяют ему развиваться и переходить на следующую ступень в своей идентичности, он будет защищаться с удивительной силой, встречающейся разве что у животных, неожиданно вынужденных защищать свою жизнь. В самом деле, в социальных джунглях человеческого существования невозможно чувствовать себя живым без эго-идентичности. Лишение идентичности способно толкнуть на убийство.
Я не осмелился бы делать предположения о конфликтах маленького бомбардировщика, если бы не видел собственными глазами свидетельств в пользу нашей интерпретации. Когда самая худшая из опасных инициатив этого мальчика сошла на нет, его можно было видеть «пикирующим» с холма на велосипеде. Он подвергал опасности, пугал и все же ловко объезжал других детей. Они визжали, хохотали и, в известном смысле, восхищались им. Наблюдая за мальчиком и прислушиваясь к странным звукам, которые он издавал, я не мог удержаться от мысли, что он снова воображал себя самолетом, сбрасывающим бомбы. Но в то же время он прибавил в игровом двигательном мастерстве, развил осмотрительность в атаке и стал вызывать восхищение сверстников виртуозным владением велосипеда.
Из этого примера нам следует усвоить, что перевоспитание не должно упускать возможность использовать силы, мобилизованные для игровой интеграции. С другой стороны, неистовую мощь многих симптомов следует понимать как защиту того шага в развитии идентичности, который обещает данному ребенку интеграцию быстрых изменений, существующих во всех сферах его жизни. Что для наблюдателя выглядит особенно мощным проявлением чистого инстинкта, в действительности часто оказывается лишь отчаянной мольбой разрешить синтез и сублимацию единственно возможным способом. Поэтому можно ожидать, что наши юные пациенты будут принимать только те терапевтические меры, которые помогут им приобрести предпосылки для успешного завершения синтеза их идентичности. Можно попытаться с помощью терапии и наставления замещать менее желательные моменты более желательными, но целостная конфигурация элементов развивающейся идентичности вскоре не будет поддаваться изменению. Из этого следует, что терапия и руководство со стороны профессионалов обречены на неудачу там, где культурой не обеспечивается ранняя основа для идентичности и где благоприятные возможности для целесообразных, но более поздних корректировок упускаются.
Наш пример с маленьким сыном бомбардировщика иллюстрирует основную проблему. Психологическая идентичность развивается из постепенной интеграции всех идентификаций. Однако целое обладает свойством, отличным от свойства суммы его частей. При благоприятных обстоятельствах у детей формируются ядра своей особой, отдельной идентичности в довольно раннем возрасте. Часто им приходится даже защищать ее от вынужденной сверхидентификации с одним или обоими родителями. Эти процессы трудно исследовать на пациентах, поскольку сам невротик, по определению, стал жертвой сверхидентификаций, которые изолируют маленького индивидуума и от его формирующейся идентичности, и от его социальной среды.
А что если «среда» оказывается настолько жесткой и непреклонной, что позволяет жить только за счет постоянной утраты идентичности?
Рассмотрим, к примеру, шансы на неразрывность связей идентичности у американского темнокожего ребенка. Я знаю одного цветного мальчика, который, как и наши сыновья, каждый вечер слушает по радио передачу о Красном всаднике. Потом он сидит в постели, не в силах сразу заснуть, и воображает себя Красным всадником. Но вот наступает момент, когда он видит себя несущимся галопом за преступниками в масках и вдруг замечает, что в его фантазии Красный всадник — цветной. И мальчик прекращает фантазировать. Несмотря на малый возраст, этот ребенок был чрезвычайно эмоционален как в радостях, так и в печалях. Сегодня он — спокойный и всегда улыбающийся, его речь мягкая и неоднозначная; и никто не может заставить его спешить или беспокоиться, как, впрочем, и обрадоваться. Белым людям он нравится.
Темнокожие младенцы часто получают чувственное удовлетворение, которое с избытком обеспечивает им остаточный запас оральности и чувственности в течение целой жизни, как это ясно видно по их манере двигаться, смеяться, говорить и петь. В результате их вынужденного симбиоза с феодальным Югом, который воспользовался этим орально-сенсорным сокровищем, и возникла идентичность раба — тихого, покорного, зависимого, несколько ворчливого, но всегда готового служить, проявляя время от времени сочувствие и неискушенную мудрость. Однако где-то в фундаменте идентичности появилась опасная трещина. Неизбежная идентификация негра с господствующей расой и потребность расы господ защитить свою собственную идентичность от чувственных и оральных соблазнов, исходящих от низшей расы (откуда родом их няни-негритянки), упрочили в обеих группах цепь ассоциаций: «светлый — чистый — умный — белый» и «темный — грязный — глупый — ниггер». Следствием для негров, особенно для тех, кто покинул убогий приют южных семей, часто было чрезвычайно поспешное и суровое воспитание чистоплотности, что подтверждается биографиями чернокожих писателей. Все происходит так, как если бы наведением чистоты можно было достичь идентичности с белыми. Сопутствующее разрушение иллюзий происходит на фаллическо-локомоторной стадии, когда ограничения в отношении того, девочку какого цвета кожи можно представлять в своих фантазиях, мешают свободному переносу первоначальной нарциссической чувственности в генитальную сферу. Формируются три идентичности: 1) орально-чувственный «малыш-медок» матери или няни-негритянки — нежный, эмоциональный, гармоничный; 2) порочная идентичность грязного, анально-садистического, фаллического насильника — «ниггера»; 3) чистый, анально-компульсивный, сдержанный, дружелюбный, но всегда грустный «негр белого человека».
Так называемые благоприятные возможности, предлагаемые негру-переселенцу, часто оборачиваются лишь более хитроумным вариантом лишения свободы («только для черных»), подвергающим опасности его исторически успешную идентичность (идентичность раба) и неспособным обеспечить восстановление вышеупомянутых фрагментов другой идентичности. Эти фрагменты становятся доминирующими в расовых карикатурах, которые подчеркиваются индустрией развлечений, давая ложные представления об особенностях людей. Уставший от своей собственной карикатуры, цветной индивидуум часто переживает ипохондрическое расстройство. Это состояние можно сравнить с его подчиненным положением и относительной безопасностью, которую обеспечивали своим рабам рабовладельцы южных штатов. Иначе говоря, в этих условиях он совершает невротическую регрессию к эго-идентичности раба.
Я уже упоминал о том, что нечистокровные индейцы в районах, где им едва ли когда-нибудь приходилось видеть негров, говорят о своих чистокровных братьях как о «черномазых», тем самым показывая силу господствующих национальных образов, которые служат точкой отсчета для идеальных и порочных образов в перечне доступных прототипов. Ни один человек не может избежать противодействия образов, которое распространяется повсюду: среди мужчин и женщин, большинств и меньшинств, вообще всех классов данной национальной или культурной единицы. Психоанализ доказывает, что бессознательная порочная идентичность (смесь всего того, что вызывает негативную идентификацию, то есть желание не походить на это) состоит из образов изнасилованного (кастрированного) тела, этнической аут-группы и эксплуатируемого меньшинства. Поэтому обычный настоящий мужчина в своих сновидениях и предрассудках может смертельно испугаться так или иначе проявляющейся сентиментальности женщины, покорности негра или интеллектуальности еврея. Ведь эго в ходе своих синтезирующих усилий пытается категоризировать порочные и идеальные прототипы (соперников-финалистов, так сказать), а с ними — и все существующие образы высшего и низшего, хорошего и плохого, маскулинного и феминного, свободного и рабского, обладающего потенцией и импотентного, прекрасного и безобразного, быстрого и медленного, высокого и низкого, в форме простой альтернативы. Это дает возможность увидеть одно сражение и одну стратегию во вводящих в заблуждение столкновениях между многочисленными мелкими группами.
Если дети могут думать, что цветные стали темными из-за какого-то загрязняющего процесса, то цветные могут считать белых обесцвеченными цветными. В обоих случаях присутствует идея стирающегося слоя.
«Все народы родились черными, ну а те, что стали белыми, так у них просто ума было побольше. Пришел Ангел Господень и сказал всем собраться на четвертую пятницу в новолуние и омыть себя в Иордане. Он объяснил им, что все они станут белыми, а завитки их волос распрямятся. Ангел долго поучал их, но эти глупые черномазые не вняли его словам. Ангел ничему не может научить черномазого. Когда наступила четвертая пятница, лишь немногие из них вошли в реку и принялись оттирать себя. Воды в реке было очень мало. Это вам не старушка Миссисипи. Хотя и была она рекой Господа, воды в ней было не больше, чем в ручье. Вы только видели бы, как толпа черномазых, усевшихся у изгороди, потешалась над теми, кто начал мыться. Гоготала и отпускала крепкие шутки.[8] Черномазых собралось больше, чем вам когда-либо приходилось видеть в Виксбурге, когда туда приезжает цирк.
Те же, кто вошел в реку, все скребли и мыли себя, особенно свои волосы, чтобы они распрямились. Старая тетушка Гринни Грэнни, прабабка всех этих черномазых, целый день просидела на бревне, поедая сыр с печеньем да понося тех, кто мылся. Когда стало быстро темнеть, она вскочила и захлопала в ладоши: „Бог — свидетель! Эти черномазые белеют!“ Гринни Грэнни сдернула с головы косынку и кубарем скатилась по берегу мыть свои волосы, а за ней и все эти глупые черномазые. Однако всю воду уже израсходовали, осталось лишь чуть-чуть на самом дне, только чтобы смочить ладони да подошвы. Вот почему у ниггера эти места белые».
Здесь фольклор использует фактор, являющийся общим как для расовых предрассудков (одинаково разделяемых белыми и черными), так и для сексуальных (так же разделяемых, но глубоко внутри, и мужчинами, и женщинами). Предполагается, что дифференцирующим фактором, будь то более темный цвет кожи или немужская форма гениталий, наделено меньшее количество людей, по оплошности или в наказание; и к нему более или менее откровенно относятся как к позорному пятну.
Конечно, негры — это лишь самый вопиющий пример американского меньшинства, которое под давлением традиции и вследствие ограничения возможностей было вынуждено идентифицироваться с порочными фрагментами собственной идентичности и тем самым поставить под угрозу любое участие в американской идентичности.
Таким образом то, что можно назвать пространством-временем эго индивидуума, сохраняет социальную топологию среды его детства, а также образ собственного тела с его социальными смыслами. Весьма важно изучать и то и другое, чтобы установить взаимосвязь истории детства пациента с историей оседлого проживания его семьи в прототипических (восточных), «отсталых» (южных) или «передовых» (западные и северные границы) областях, по мере того, как эти области входили в американский вариант англосаксонской культурной идентичности. Это связано с миграцией его семьи из, через и в области, которые в различное время, возможно, олицетворяли собой оседлый и кочующий полюса развивающегося американского характера, с обращением семьи в ту или иную веру либо с вероотступничеством и классовыми последствиями всего этого, с бесплодными попытками достичь уровня жизни какого-то определенного класса и утратой или добровольным отказом от такого уровня. Наиболее важным является тот отрезок семейной истории, который обеспечивает самое современное и устойчивое чувство культурной идентичности.
Все это поражает нас количеством опасностей, подстерегающих группу, состоящую из меньшинства американцев. Успешно пройдя заметную и находящуюся под надлежащим контролем стадию автономии, они переходят на решающую стадию американского детства — стадию инициативы и трудолюбия. Как уже говорилось, группы-меньшинства, в меньшей степени подвергшиеся американизации, часто обладают привилегией наслаждаться более эмоциональным ранним детством. Кризис наступает, когда их матери, теряя веру в себя и прибегая к поспешным коррективам, чтобы приблизиться к неясному, но всепроникающему англосаксонскому идеалу, устраивают резкие переломы. Или когда дети фактически сами учатся отказываться от своих чувственных и склонных к гиперпротекции матерей как от соблазнов и препятствий на пути к формированию американской личности.
В целом можно сказать, что американские школы успешно справляются с проблемой воспитания «приготовишек» и учащихся младших классов в духе уверенности в своих силах и предприимчивости. Дети этого возраста кажутся в высшей степени свободными от предрассудков и опасений, как бы ни были они поглощены взрослением и учением, да и новыми удовольствиями от общения вне своих семей. И это, предупреждая чувство личной неполноценности, должно приводить к надежде на «промышленную ассоциацию», на равенство со всеми теми, кто искренне отдает свои силы и умения учению. С другой стороны, индивидуальные успехи лишь ставят открыто поощряемых детей смешанного происхождения и отчасти одаренных детей под удар американского понимания особенностей подросткового возраста — стандартизации индивидуальности и нетерпимости к «различиям».
Мы уже говорили, что прочная эго-идентичность не может появиться и существовать без доверия на первой оральной стадии. Она также не может стать полной без перспективы осуществления, которая от доминирующего образа взрослости уходит к истокам младенчества и которая, благодаря социальному здоровью, вызывает нарастающее ощущение силы эго. Поэтому, прежде чем приступить к дальнейшему рассмотрению современных проблем идентичности, мы должны определить место идентичности в цикле человеческой жизни. В следующей главе как раз и представлен перечень качеств эго, которые появляются в критические периоды развития, или перечень критериев (идентичность — это первый), в соответствии с которыми индивидуум демонстрирует, что его эго на данной стадии обладает достаточной силой, чтобы интегрировать график роста и работы организма со структурой социальных институтов.