Детство и общество — страница 14 из 20

Легенда о детстве Гитлера

Наиболее жестко борьбу нации за спасение идентичности эксплуатировали Адольф Гитлер и его сообщники, на протяжении десятилетия бывшие бесспорными политическими и военными хозяевами великого, трудолюбивого и старательного народа. Чтобы не дать этим специалистам по дешевым обещаниям превратиться в угрозу для всей западной цивилизации, были мобилизованы объединенные ресурсы промышленных государств всего мира.

В настоящее время Запад предпочел бы проигнорировать вопрос, который своим существованием бросает вызов идее линейного прогресса. Запад надеется, что после некоторой поддержки и наведения порядка оккупационными войсками эти же самые немцы снова станут легко приручаемыми, добропорядочными потребителями, что они вновь обретут стремление к культуре и навсегда забудут некогда охватившее их (в очередной раз) военное безумие.

Люди доброй воли должны верить в психологические, равно как и в экономические, чудеса. Однако я не думаю, что мы улучшаем шансы человеческого прогресса в Германии или еще где-либо, забывая слишком быстро о том, что произошло. Скорее, наша задача как раз в том, чтобы признать: черная средневековая, по сути, мистерия нацизма была всего лишь немецкой версией — великолепно спланированной и столь же великолепно проваленной — универсальной возможности нашей эпохи. Эта тенденция сохраняется, и фантом Гитлера рассчитывает на нее.

Народы, как и отдельные люди, характеризуются не только своей высшей точкой достижений цивилизации, но и точкой наименьшего сопротивления своей коллективной идентичности. Фактически их определяют дистанция между этими точками и ее качество. Национал-социалистическая Германия стала ярким примером того, что развивающаяся цивилизация потенциально подвергается опасности со стороны своего собственного прогресса, поскольку он раскалывает древнюю совесть, угрожает незавершенным идентичностям и высвобождает деструктивные силы, которые в это время могут рассчитывать на жесткую эффективность сверхправителей. Поэтому я возвращусь на один шаг назад в нашей истории и воссоздам здесь несколько формулировок, составленных рабочим органом правительства США в самом начале Второй мировой войны при подготовке к прибытию (какая самонадеянность!) первых военнопленных-нацистов. Некоторые из этих формулировок, возможно, выглядят уже устаревшими. Однако представленные здесь психологические проблемы не из тех, что исчезают за ночь, будь то в самой Германии или в Европе, центром которой она является. Во всяком случае, история учит только тех, кто не слишком спешит забывать. Я выберу в качестве своей темы самую сентиментальную, самую чарующую историю «Коричневого Дудочника»: сообщение о его детстве в «Майн Кампф».

«В этом маленьком, баварском по крови и австрийском по подданству городке на реке Инн, озаренном светом немецкого мученичества, жили в конце восьмидесятых годов прошлого века мои родители: отец — преданный государству чиновник, и мать, посвятившая себя заботам о доме и детях с неослабным любящим вниманием».

Структура предложения и его тональность указывают на то, что нам предстоит услышать волшебную сказку. Мы проанализируем ее как современную попытку создать миф. Но миф, будь он древним или современным, не есть ложь. Бесполезно пытаться доказывать, что он не имеет под собой фактической основы, как и заявлять, что его вымысел есть плутовство и вздор. Миф смешивает исторический факт и значимый вымысел таким образом, что эта смесь «звучит искренне» для какой-то области или эпохи, вызывая благочестивое изумление и пылкое стремление достичь желанной цели. Поверившие этому люди не станут оспаривать истинность или логику. Ну, а те немногие, которым не удалось избежать сомнения, обнаружат, что их рассудок парализован. Поэтому изучать миф критически — значит анализировать его образы и темы в связи с затрагиваемой областью культуры.

1. Германия

«В этом маленьком, баварском по крови и австрийском по подданству городке… озаренном светом немецкого мученичества…»


Гитлер родился в австрийском городке Браунау, неподалеку от немецкой границы. Он принадлежал к немецкому меньшинству Австрийской империи.

Именно здесь, в Браунау, горожанин по имени Пальм был расстрелян солдатами Наполеона за издание памфлета «В час величайшего унижения Германии», и этот факт Гитлер отразил в своей книге. Памятник Пальму стоит на центральной площади Браунау.

Конечно, во времена Пальма Германская империя еще не существовала. Некоторые из немецких государств были военными союзниками Наполеона. Но употребив всеобъемлющий, магический термин «Германия», Пальм, переданный австрийской полицией Наполеону, стал идолом националистического движения за великую Германию.

Отметив сопротивление Пальма и мученичество под гнетом зловещего Бонапарта, сказка продолжает описание героического противостояния юного Адольфа отцу, а также повествование о ненависти немецкого меньшинства к австрийскому императору. Маленький Адольф принадлежал, по собственным словам, к «тем, кто мучительно тосковал по времени, когда они смогут вернуться в объятия любимой матери» — Германии. Как раз здесь его образы и начинают включать в себя терминологию семейных отношений, которая открыто отождествляет его «эдипову» ситуацию с национальными проблемами его страны. Он выражает недовольство тем, что эта «любимая мать… юная империя» своим «трагическим союзом со старым мошенником — австрийским государством… санкционировала медленное уничтожение немецкой нации».

Мать Гитлера была на 23 года моложе его отца, и, как мы увидим, она, подобно любой добропорядочной женщине того времени, героически защищала мужа, который ее бил. Отец Гитлера был пьяницей и тираном. Поэтому и в национальных, и в семейных образах Гитлера само по себе напрашивается уравнение: молодая мать предает горящего желанием сына ради дряхлого тирана. Личный опыт маленького Адольфа, таким образом, смешивается с опытом немецкого национального меньшинства, отказывавшегося петь «Боже, храни императора Франца». Во время исполнения австрийского гимна его текст заменяли текстом песни «Германия превыше всего». Гитлер продолжает: «Прямым следствием этого периода было то, что, во-первых, я стал националистом; во-вторых, я научился ухватывать и понимать смысл истории… так что в пятнадцать лет я уже понимал разницу между династическим патриотизмом и народным национализмом».

Такое на вид безыскусное совпадение так легко (даже слишком легко) подводит к психоаналитической интерпретации первой главы «Майн Кампф» как невольной исповеди Гитлера об эдиповом комплексе. Эта интерпретация позволила бы предположить, что в случае Гитлера любовь к молодой матери и ненависть к старому отцу приняли болезненные размеры и что именно этот конфликт побуждал его любить и ненавидеть, принуждал спасать или уничтожать отдельных людей и целые народы, которые на самом деле «символизировали» его мать и его отца. В психоаналитической литературе встречались статьи, настаивающие на такой простой причинности. Однако чтобы стать успешным революционером, очевидно, требуется гораздо больше, чем наличие индивидуального комплекса. Комплекс создает первичный пыл. Но если он будет слишком сильным, то парализует революционера вместо того, чтобы воодушевить его. Впечатляющее использование родительских и семейных образов в публичных выступлениях Гитлера отличается той необычной смесью наивной исповеди и умной пропаганды, которая характерна для сценического гения. Геббельс знал это и верно направлял своего лающего хозяина почти до самого конца. Я не буду заниматься здесь обзором психоаналитической литературы, изображавшей Гитлера «психопатическим параноидом», «лишенным какой-либо морали садистическим младенцем», «сверхкомпенсирующим маменькиным сынком» или «невротиком, страдающим от неодолимой тяги к убийству». Без сомнения, временами его поведение подтверждало все эти диагнозы. Но, к несчастью, Гитлер обладал еще кое-чем, вдобавок ко всему перечисленному. Его способность воздействовать и производить впечатление на других была настолько редкой, что нецелесообразно применять банальные диагностические методы к его речам. Он прежде всего был авантюристом грандиозного масштаба. Личность авантюриста сродни личности актера, поскольку он должен быть всегда готов воплотить (как если бы сам выбирал) сменяющие друг друга роли, предлагаемые капризами судьбы. Со многими актерами Гитлера объединяет и то, что, по свидетельствам очевидцев, он был эксцентричным и невыносимым «за кулисами», не говоря уже о спальне. Он бесспорно обладал опасными пограничными чертами характера, но знал, как приближаться к этой границе, выглядеть так, как если бы он уходил слишком далеко, а затем возвращаться назад к своей затаившей дыхание публике. Иначе говоря, Гитлер знал, как использовать свою собственную истерию. Знахари тоже часто обладают этим даром. Стоя на подмостках немецкой истории, Гитлер тонко чувствовал, в какой степени можно было смело позволить себе представлять истерическую несдержанность, которая подспудно жила в каждом немецком слушателе и читателе. Поэтому роль, которую он выбрал, в равной мере разоблачает как его аудиторию, так и его самого. Ведь именно то, что другим народам казалось наиболее сомнительным, для немецких ушей оказалось самой убедительной «мелодией», исполняемой «Коричневым Дудочником».

2. Отец

«…Отец — преданный государству чиновник…»


Несмотря на эту сентиментальную характеристику отца, Гитлер расходует изрядную долю страниц в первой главе, вновь и вновь повторяя, что ни его отец, «ни любая другая сила на земле не смогла бы сделать из него чиновника». Он уже в самом начале отрочества знал, что жизнь чиновника не для него. Как же он был непохож на своего отца! Его отец в подростковом возрасте тоже взбунтовался и в тринадцать лет убежал из дома, чтобы достичь «чего-то лучшего», но после 23 лет вернулся домой и стал младшим таможенным чиновником. И «никто уже не помнил маленького мальчика из далекого прошлого». Этот бесполезный бунт, по словам Гитлера, состарил отца раньше срока. Далее, пункт за пунктом, Гитлер излагает бунтарские приемы, превосходящие по эффективности приемы его отца.

Может быть, перед нами наивное разоблачение патологической ненависти к отцу? Но если это расчетливая пропаганда, то что давало этому австрийскому немцу право надеяться, будто сказка о его отрочестве окажется настолько привлекательной для народа Германской империи? Очевидно, не у всех немцев были отцы, похожие на отца Гитлера, хотя у многих это было именно так. Мы знаем, что литературному сюжету вовсе не нужно быть правдивым, чтобы быть убедительным. Он должен казаться подлинным, напоминать о чем-то сокровенном и давно минувшем. Тогда вопрос в том, действительно ли положение немецкого отца в семье заставляло его вести себя — либо постоянно, либо значительную часть времени, либо в памятные периоды жизни — таким образом, что он создавал у сына внутренний образ, который в известной мере соответствовал разрекламированному образу старшего Гитлера.

Внешне положение немецкого отца в семье, принадлежавшей к среднему классу конца XIX — начала XX века, вероятно, было довольно схожим с другими викторианскими версиями «жизни с главой рода». А вот образы воспитания ускользают от нашего взора. Они варьируются от семьи к семье и от человека к человеку, могут оставаться скрытыми и проявляться лишь в периоды серьезных кризисов, а могут и нейтрализоваться решительными попытками быть другим.

Здесь я представлю реальную, на мой взгляд, версию единого образа немецкого отцовства. Он, надо полагать, дает объективное представление в том смысле, в каком расплывчатая «коллективная» фотография Гальтона представительна по отношению к тем, кто на ней предположительно изображен.

Когда отец приходит с работы домой, кажется, что даже стены объединяются. Мать, которая часто исполняла роль неофициальной главы семьи, ведет себя при нем совершенно по-другому, чтобы ребенок мог это заметить. Она поспешно выполняет прихоти отца и старается не раздражать его. Дети не смеют лишний раз вздохнуть, поскольку отец не одобряет «глупостей», то есть не выносит ни женских настроений матери, ни детских шалостей. Пока он дома, от матери требуется быть в полном его распоряжении; поведение же отца говорит о том, что он с неодобрением смотрит на дружеские отношения матери и детей, которые они позволяют себе в его отсутствие. Он часто говорит с матерью так же, как говорит с детьми, ожидая согласия и обрывая любое возражение. Маленький мальчик начинает чувствовать, что все доставляющие удовольствие связи с матерью служат источником постоянного раздражения отца, а ее любовь и восхищение — живая модель для стольких последующих свершений и достижений — могут доставаться ему только без ведома отца или против его явных желаний.

Мать усиливает это ощущение, скрывая некоторые «глупости» или проступки ребенка от отца, — когда ей это было выгодно. При этом свое недовольство ребенком она выражает, донося на него отцу, когда тот приходит домой, часто побуждая его таким образом пороть детей за проступки, деталями которых он не интересуется. Сыновья плохо себя ведут, и наказание всегда оправданно. Позднее, когда мальчику случается наблюдать своего отца в обществе, когда он замечает раболепство отца перед начальством, видит его сентиментальность, когда тот пьет и распевает песни с равными себе, подросток понимает, что первая составляющая мировой скорби — глубокое сомнение в достоинстве человека или, конкретнее, «старика». Все это, конечно, существует совместно с уважением и любовью. Однако во время бурь отрочества, когда идентичность сына должна «уладить отношения» с образом отца, подобная ситуация приводит к тому тяжелому немецкому пубертату, который представляет собой странную смесь открытого бунта и «тайного греха», циничной делинквентности и смиренной покорности, романтизма и уныния. Эта смесь способна сломить дух мальчика раз и навсегда.

В Германии такой образ воспитания уходит в традиционное прошлое. Как-то всегда случалось, что он срабатывал, хотя, конечно же, не был «плановым». Фактически некоторые отцы, глубоко возмущавшиеся этим образом во времена собственного отрочества, отчаянно не хотели навязывать его своим сыновьям. Но этого желания им постоянно не хватало в периоды кризисов. Другие пытались подавить этот образ, но тем самым лишь усугубляли собственную невротичность и невротичность своих детей. Часто мальчик чувствовал, что отец сам несчастлив из-за своей неспособности разорвать порочный круг, и вследствие его эмоционального бессилия сын испытывал жалость и отвращение к отцу.

Что же тогда сделало этот конфликт таким универсально важным по своим последствиям? Чем отличаются отчужденность и строгость немецкого отца от сходных черт характера других западных отцов? Я думаю, это отличие заключается в существенном недостатке истинного внутреннего авторитета, который складывается из интеграции культурного идеала и воспитательного метода. Акцент здесь определенно падает на слово немецкого в смысле имперско-немецкого. Поэтому часто при обсуждении положения немца мы думаем и говорим о хорошо сохранившихся немецких областях и о «типичных», хотя и единичных, примерах. Здесь внутренний авторитет немецкого отца казался глубоко обоснованным, опиравшимся фактически на уют старых деревень и небольших городов, городскую культуру, христианское смирение, профессиональное образование или на дух социальной реформы. Дело, однако, в том, что все это не было интегрировано в национальном масштабе, в то время как образы рейха стали доминирующими, а индустриализация подорвала прежнюю социальную стратификацию.

Жесткость продуктивна только там, где существует чувство долга перед отдающим приказ и сохраняется чувство собственного достоинства при добровольном повиновении. Однако обеспечить это может лишь процесс, который объединяет прошлое и настоящее в соответствии с переменами в экономических, политических и духовных институтах.

Другие западные государства пережили демократические революции. Народы этих стран, как показал Макс Вебер, постепенно перенимая привилегии своих аристократических классов, идентифицировались таким образом с аристократическими идеалами. В каждом французе осталось что-то от французского рыцаря, к каждому англичанину перешло что-то от англосаксонского джентльмена, а каждому американцу досталось что-то от мятежного аристократа. Это «что-то» сплавилось с революционными идеалами и породило понятие «свободного человека». А оно предполагает неотъемлемые права, обязательное самоотречение и неусыпную революционную бдительность. По причинам, которые вскоре будут обсуждаться в связи с проблемой жизненного пространства, немецкая идентичность никогда не соединяла такие образы в степени, необходимой для того, чтобы повлиять на бессознательные модусы воспитания. Доминантность и жесткость обычного немецкого отца не образовала с нежностью и достоинством той смеси, которая рождается из участия в интегрирующем процессе. Скорее, этот «средний» отец по обыкновению или в решающие моменты начинал олицетворять привычки и этику немецкого ротного старшины и мелкого чиновника, то есть тех, кто, «будучи облачен в короткий мундир», никогда не помышлял бы о большем, если бы не постоянная опасность лишиться малого, и кто продал права свободного поведения человека за официальное звание и пожизненную пенсию.

Вдобавок распался тот культурный институт, который заботился о юношеском конфликте в его традиционных региональных формах. В старину, например, существовал обычай странствовать.

Молодой человек покидал дом, чтобы стать учеником (подмастерьем) в чужих краях, примерно в том возрасте (или немного позже), когда Гитлер воспротивился отцовской воле, а его отец в свое время сбежал из дому. Непосредственно перед наступлением эпохи нацизма разрыв отношений юноши с семьей, сопровождаемый отцовскими угрозами и материнскими слезами, либо еще имел место, либо отражался в более умеренных и менее результативных конфликтах, поскольку они были индивидуализированными и часто невротическими, либо этот юношеский конфликт подавлялся, и тогда нарушалась не связь между отцом и сыном, а отношение молодого человека к самому себе. Часто учителям — исключительно мужчинам — приходилось принимать на себя главный удар этого кризиса, хотя юноша распространял свою идеалистическую или циничную враждебность на всех буржуа — презираемый им мир «обывателей». Трудно передать, что в данном случае подразумевается под словом «бюргер». В юношеском сознании бюргер не тождественен солидному горожанину. Не идентичен он и ненасытному буржуа, каким тот предстает в классовом сознании революционной молодежи. Меньше всего он похож на гордого гражданина Французской республики или на ответственного гражданина США, который, признавая равные обязанности, отстаивает свое право быть отдельной, неповторимой личностью. Скорее, словом «бюргер» обозначается тип взрослого человека, который предал юность и идеалы и нашел убежище в консерватизме ограниченного холопского толка. Этот образ часто использовался, чтобы показать: все, что считалось «нормальным», было испорченным, а все, что считалось «приличным», было проявлением слабости. Одни юноши, как, например, «Перелетные птицы» («Wanderbirds»), увлекались романтическим единением с Природой, разделяя его со многими товарищами по «восстанию» под руководством молодежных лидеров особого рода — профессиональных и конфессиональных молодых людей. Юноши другого типа — «одинокие гении» — предпочитали писать дневники, стихи и научные трактаты. В пятнадцать лет они обычно сетовали на судьбу, выбирая самую немецкую из всех юношеских жалоб — жалобу Дон Карлоса: «Уж двадцать, а еще ничего не сделано для бессмертия!» Были и такие, кто предпочитал образовывать небольшие группы интеллектуальных циников, правонарушителей, гомосексуалистов и национал-шовинистов. Однако всех их объединяло исключение своих реальных отцов в качестве фактора влияния и приверженность некоторой мистическо-романтической сущности: Природе, Фатерлянду, Искусству, Экзистенции и т. п., которые были суперобразами чистой, непорочной матери — той, что никогда не выдала бы непослушного мальчика этому великану-людоеду, его отцу. Иногда допускалось, что реальная мать открыто или тайно благоволила, если не завидовала такой свободе, но отец всегда считался смертельным врагом свободы. Если же он не проявлял достаточной враждебности, его умышленно провоцировали, поскольку противодействие отца придавало силы жизненному опыту сына.

На этой стадии немецкий юноша скорее умер бы, чем признал тот факт, что эта дезориентированная, эта чрезмерная инициатива в направлении абсолютного утопизма на самом деле вызвана скрытым комплексом вины и в конечном счете ведет к поразительному истощению. Идентификация с отцом, которая, несмотря ни на что, установилась в раннем детстве, выходила на первый план. Вероломная судьба (то есть реальность) замысловатыми путями приводила нашего юношу к тому, что он становился бюргером — «простым обывателем» с вечным чувством греха за принесение в жертву богатству и семье (с ничем не примечательными женой и детьми, каких всякий может иметь) революционного духа.

Естественно, это описание типизировано до уровня карикатуры. Однако я считаю, что и такой явный тип, и такой скрытый образ на самом деле существовали. Фактически этот постоянный разрыв между преждевременным индивидуалистическим бунтом и лишенным иллюзий покорным гражданством был сильным фактором в политической незрелости немца. Юношеский бунт здесь был «выкидышем» индивидуализма и революционного духа. По моему глубокому убеждению, немецкие отцы не только не препятствовали этому бунту, но, по сути, неосознанно подготавливали и поощряли его, создавая тем самым надежный способ сохранить свое патриархальное влияния на молодежь. Как только патриархальное супер-эго прочно укореняется в раннем детстве, молодым можно дать волю: они не позволят себе далеко уйти.

В характере немца времен империи эта специфическая комбинация идеалистического сопротивления и смиренного повиновения приводила к парадоксу. Немецкая совесть безжалостна к себе и другим, но ее идеалы непостоянны и, если можно так сказать, бездомны. Немец резок и строг по отношению к себе и другим, но излишняя суровость без внутреннего авторитета порождает горечь, страх и мстительность. Испытывая недостаток согласованных идеалов, немец склонен идти ко многим противоречивым и явно деструктивным целям со слепой убежденностью, жестоким самоотрицанием и оголтелым перфекционизмом.

После поражения в войне и революции 1918 года этот психологический конфликт разрастается до уровня катастрофы среди немецкого среднего класса. А в слое среднего класса всегда есть часть рабочего класса, который стремится стать средним классом. Их раболепие перед аристократией, проигравшей войну, теперь внезапно лишилось всякого сходства с сознательной субординацией. Инфляция подорвала пенсии. С другой стороны, ищущие выход массы были не готовы предугадать или узурпировать ни роль свободных граждан, ни роль сознающих себя как класс рабочих. Очевидно, что именно в таких условиях образы Гитлера могли сразу убедить стольких людей и еще большее количество парализовать.

Я не стану утверждать, что отец Гитлера, изображенный в оскорбительных докладах и отчетах, был типичным неотесанным немецким отцом. В истории часто случается, когда экстремальный и даже атипичный личный опыт настолько хорошо соответствует универсальному личному конфликту, что в результате кризиса он поднимается до положения типичного представителя. Здесь можно вспомнить, что великие нации склонны выбирать тех, кто становится их лидером, за пределами своей нации: Наполеон был корсиканцем, а Сталин — грузином. В таком случае, именно универсальный образ детства лежит в основе поразительного интереса, который возникал у немецкого мужчины, читавшего о юности Гитлера. «Независимо от того, каким твердым и решительным мог быть мой отец, его сын был таким же упорным и настойчивым в отвергании любой идеи, которая мало или совсем не привлекала его. Я не хотел становиться чиновником». Эта комбинация саморазоблачения и расчетливой пропаганды (вместе с шумным и решительным действием) наконец-то принесла то всеобщее убеждение, которого ждало тлеющее в немецком юноше восстание: ни один старик, будь он отцом, императором или Господом Богом, не должен мешать любви юноши к его матери, Германии. В то же время оно подтвердило: взрослые мужчины, предав свою мятежную юность, оказались недостойными вести за собой немецкую молодежь, которая впредь предпочла бы «творить свою судьбу собственными руками». И отцы, и сыновья могли теперь идентифицироваться с фюрером — юношей, который никогда не уступал.

Психологи преувеличивают типичные черты отца в историческом образе Гитлера, тогда как Гитлер — это тот юноша, который отказался стать отцом в любом дополнительном значении этого слова и, коли на то пошло, кайзером или президентом. Он не повторил ошибку Наполеона. Гитлер был фюрером — старшим братом, которого превозносили и который взял на себя прерогативы отцов, но не допускал сверхидентификации с ними. Называя своего отца «старым, хотя все еще ребенком», он сохранял за собой новое положение человека, который, обладая верховной властью, остается молодым. Он был несломленным юношей, выбравшим карьеру в стороне от обычного счастья, меркантильного спокойствия и душевной умиротворенности — карьеру лидера шайки, который сплачивает своих парней, требуя от них восхищения собой, творит террор и умело втягивает их в преступления, отрезающие пути к отступлению. Он был безжалостным эксплуататором родительских неудач.

«Вопрос моей карьеры был решен гораздо быстрее, чем я ожидал… Когда мне исполнилось тринадцать, совершенно неожиданно умер отец. Мать считала себя обязанной продолжить мое образование для карьеры чиновника». У Гитлера развилась «тяжелая» легочная болезнь, помешавшая намерению матери, и «все, за что я боролся, к чему втайне стремился, вдруг стало реальностью…» Матери пришлось разрешить больному мальчику то, в чем она отказывала здоровому и упрямому: теперь он мог уехать и готовить себя к профессии художника. Он уехал и провалил вступительный экзамен в национальную Академию художеств. Затем умерла и мать. Он стал свободным и одиноким.

Профессиональный крах последовал за провалом в Академию художеств, который с точки зрения прошлого объясняется как твердость характера и мальчишеское упрямство. Хорошо известно, как при подборе своих подручных Гитлер позднее исправлял подобные гражданские неудачи. Он вышел из этого положения только благодаря немецкому обычаю прятать школьную неудачу за позолотой намека на скрытый гений: «гуманитарное» образование в Германии все время страдало от раскола, поощряя долг и дисциплину и одновременно возвеличивая ностальгические вспышки поэтов.

В своих отношениях со «старым» поколением в Германии или за ее пределами Гитлер последовательно играл роль такого же упрямого, такого же хитрого и такого же циничного подростка, каким он, по его собственным словам, был в отношениях со своим отцом. Каждый раз, когда он чувствовал, что его действия требовали публичного оправдания и защиты, Гитлер, по-видимому, разыгрывал ту же сцену, какую разыграл в первой главе «Майн Кампф». Его тирады акцентировались на одном зарубежном лидере — Черчилле или Рузвельте — и изображали его как феодального тирана и выжившего из ума старика. Затем он создавал второй образ — ловкого, богатого сына и декадента-циника. Дафф-Купер и Иден из всех мужчин были единственными, кого он выбирал. И действительно, немцы оправдывали нарушенные им обещания, поскольку Гитлер, этот крутой парень, казалось, просто извлекает пользу из дряхлости других мужчин.

3. Мать

«…Мать, посвятившая себя заботам о доме и детях, с неослабным любящим вниманием»


Помимо этого предложения из своей волшебной сказки, Гитлер почти ничего не сообщает о матери. Он упоминает, что мать иногда деликатно расспрашивала его о драках, в которые он, юный герой, ввязывался; что после смерти отца она чувствовала себя «обязанной» — скорее по долгу, чем по склонности — сделать все, чтобы он продолжил свое образование, и что вскоре она тоже умерла. По его словам, он уважал отца, но любил мать.

О «ее детях» не сказано ни единого слова. Гитлер никогда не был чьим-то братом.

В том, что Гитлер, лицемерный и истерический авантюрист, имел патологическую привязанность к своей матери, вряд ли можно сомневаться. Но суть дела не в этом. Была ли его привязанность патологической или нет, но он ловко разделяет образ своей матери на две категории, представляющие высочайшую пропагандистскую ценность: любящая, по-детски непосредственная и слегка замученная кухарка, чье место на теплой и уютной кухне, и гигантская мраморная или чугунная дева, памятник этому идеалу. Редкие упоминания Гитлером собственной матери контрастируют с изобилием сверхчеловеческих фигур матери. Его имперско-германская волшебная сказка не просто говорит о том, что Гитлер родился в Браунау, потому что там жили его родители. Нет, именно «Судьба указала место моего рождения». И это случилось именно тогда, когда это случилось, вовсе не вследствие естественного хода событий. Нет, то, что он «родился в период между двумя войнами, во времена спокойствия и порядка», — это «незаслуженная злая шутка Судьбы». Когда он бедствовал, «нужда сжимала меня в своих объятьях», а когда впадал в уныние, «госпожа Печаль была моей приемной матерью». Но эту же «жестокость Судьбы» позже он научился восхвалять как «мудрость Провидения», ибо судьба закалила и подготовила его для службы Природе, «безжалостной царице мудрости».

Когда разразилась Первая мировая война, «Судьба милостиво позволила» ему стать солдатом немецкой пехоты — та самая «неумолимая богиня Судьбы, которая использует войны для того, чтобы оценивать страны и народы». Когда после поражения Германии Гитлер предстал перед судом, защищая свои первые революционные подвиги, он определенно чувствовал, «что богиня вечного суда — История — с улыбкой порвет вердикт присяжных».

Судьба, то вероломно срывающая планы героя, то милостиво угождающая его героизму и рвущая в клочья приговор плохих стариков, и есть та инфантильная образность, пропитывающая изрядную часть немецкого идеализма. Лучше всего она представлена темой юного героя, который становится великим в чужой стране и возвращается, чтобы освободить и возвысить «плененную» мать (романтическая копия сказания о царе Эдипе).

За этими образами сверхчеловеческих матерей таится двуликий образ материнства: мать то предстает игривой, непосредственной и щедрой, то вероломной и заключившей союз со злыми силами. Я полагаю, это общераспространенный в патриархальных обществах набор образов, где женщина, во многих отношениях оставаясь безответственной и по-детски наивной, становится связующим и передаточным звеном. Так уж получается, что отец ненавидит в ней увертливых детей, а дети — отстраненного отца. Поскольку «эта мать» постоянно становится и остается бессознательной моделью «этого мира», при Гитлере амбивалентное отношение к женщине-матери стало одним из наиболее выраженных признаков немецкого казенного мышления.

Отношение фюрера к материнству и семье оставалось двусмысленным. Развивая национальную фантасмагорию, он видел в себе одинокого человека, сопротивляющегося и угождающего фигурам сверхчеловеческой матери, которые то пытаются уничтожить его, то благословляют. Однако он не признавал женщин в качестве товарищей, верных до конца, хотя упорно хотел сделать порядочную женщину из Евы Браун, которую вскоре собственноручно застрелил (по крайней мере, так заканчивается эта легенда). Только жены других мужчин производят на свет детей под защитой канцелярии, тогда как сам он, согласно его официальному биографу, «есть воплощение национальной воли. Он не знает никакой семейной жизни; не знает он и порока».

Гитлер распространял эту официальную двойственность в отношении к женщинам на свое отношение к Германии как к образу. Открыто презирающий массы своих соотечественников, которые и составляют Германию, он, взбешенный, стоял перед ними и заклинал их фанатичными воплями «Германия! Германия! Германия!», заставляя поверить в мистический национальный организм.

Кроме того, немцы всегда были склонны проявлять сопоставимое двойственное отношение к человечеству и миру в целом. То, что мир, по существу, воспринимается как «внешний мир», справедливо для большинства племен и народов. Но для Германии мир постоянно меняет свое качество, и всегда крайним образом. Мир переживается либо как значительно превосходящий Германию по возрасту и мудрости, как цель вечного стремления и страсть к путешествиям, либо как окружающий Германию лагерь подлых и вероломных врагов, живущих ради одной цели — ее погибели, либо как таинственное жизненное пространство, которое предстоит завоевать посредством тевтонской храбрости и использовать в течение тысячелетия юношеского освобождения.

4. Юноша

В Америке слово «юность» (adolescence) едва ли не для всех, кто изучает ее профессионально, стало означать, на худой конец, «ничейную землю» между детством и зрелостью, а в лучшем случае — «обычное» время спортивных соревнований и грубых развлечений, время шаек и компаний. Юноша в Америке доставляет меньше проблем и чувствует себя менее изолированным, поскольку он фактически становится культурным арбитром. Немногие мужчины в этой стране могут позволить себе отказаться от жестов юноши наряду с жестами полноправных граждан, навсегда преданных делу разгрома автократов. Конечно, с этой позиции трудно понять, каково значение юности в других культурах. В первобытном обществе совершались эксцентричные и впечатляющие обряды юности, цель которых заключалась в том, чтобы умерить и сублимировать идущую в рост мужскую зрелость юношей. В первобытных ритуалах юношу заставляли приносить в жертву часть своей крови, зубов или половых органов. В религиозных церемониях его учат признавать свою греховность и преклонять колени. Древние ритуалы утверждали намерение мальчика стать мужчиной в мире своего отца, но в то же время вечно оставаться благопристойным сыном «Великого Отца». Главные исполнители ритуального танца, спасители и трагические актеры были типичными представителями единства греха и искупления. Юношеский бунт Германии в универсальном психологическом развитии был критической ступенью, сравнимой с упадком феодализма — внутренней эмансипацией сыновей. Между первобытными обрядами юности и ритуалами национал-социализма существуют тесные параллели, но есть между ними одно существеннейшее различие. В мире Гитлера юноша маршировал с равными себе эмансипированными сыновьями. Их вождь никогда не приносил в жертву свою волю никакому отцу. На самом деле он говорил, что совесть — это позорное пятно, подобно обрезанию, и что как то, так и другое есть еврейские недостатки.

Отвращение Гитлера к евреям — «ослабляющим микробам», представленным менее чем одним процентом его 70-миллионного народа, — облекается в различные фобии. Он описывает исходящую от них опасность как ослабляющее заражение и загрязняющее осквернение. Сифилофобия — это наименьшее, что психиатрия может правомерно установить в данном случае. Но здесь опять трудно сказать, где заканчивается личный симптом и начинается расчетливая пропаганда. Дело в том, что образы идеалистического юноши обычно представлены чистейшими белым и черным цветами. И юноша постоянно озабочен приобретением всего белого и фобическим избеганием и искоренением всего черного в себе и других. Главным образом боязнь сексуальности делает его особо восприимчивым к словам, подобным этим: «Только утрата чистоты крови разрушает внутреннее счастье навсегда; она вечно унижает мужчину, и никогда ее следы не удастся стереть с тела и души».

Юноша донацистской Германии был необузданно жесток сам с собой, а воле отца он сопротивлялся вовсе не для того, чтобы пуститься во все тяжкие. Когда ему случалось «пасть морально», он тяжело переживал свою вину. Гитлер — так этого юношу научили считать — был из тех, кто имел право безжалостно искоренять черное повсюду, потому что он не был снисходительным к себе. То, что вызывало подозрения у здравомыслящих людей других стран, — объявленный отказ Гитлера от мяса, кофе, алкоголя и половой жизни — здесь, в Германии, считалось серьезным фактором пропаганды. Так Гитлер подтверждал свое моральное право освободить немцев от послевоенного мазохизма и убедить их в том, что они, в свою очередь, имели право ненавидеть, пытать, убивать.

В детях Гитлер старался заменить сложный конфликт отрочества, мучивший каждого из них, простым шаблоном гипнотического действия и свободы от размышлений. Чтобы добиться этого, он создал организацию, систему воспитания и девиз, которые переводили всю юношескую энергию в национал-социализм. Организацией была «Гитлерюгенд», а девизом — небезызвестное изречение: «Молодежь выбирает свою собственную судьбу».

Бог больше не имел никакого значения: «В этот час, когда земля посвящает себя солнцу, у нас только одна мысль. Наше солнце — Адольф Гитлер». Родители тоже не имели значения: «Всех тех, кто с высоты своего „опыта“, и только его одного, сражается с нашим методом позволять молодым руководить молодыми, нужно заставить замолчать…» Этика тоже ничего не значила: «Появилось абсолютно свежее, новорожденное поколение, свободное от предвзятых идей, свободное от компромиссов, готовое оставаться верным тем порядкам, которые составляют их право по рождению». Братство, дружба также оказывались бессмысленными: «Я не слышал ни одной песни, выражающей нежное чувство дружбы, родительской любви или любви к товарищам, радость жизни или надежду на будущую жизнь». Учение, естественно, было не нужным: «Идеология национал-социализма должна быть священным фундаментом. Его нельзя размывать подробным объяснением».

Что имело значение, так это движение вперед и умение не оглядываться назад: «Пусть все погибнет, мы будем идти вперед. Ибо сегодня нам принадлежит Германия, завтра — весь мир».

На такой вот основе Гитлер выдвигал простое расовое деление на две части мировых координат: немец (солдат) против еврея. Еврей — маленький, чернявый, весь заросший волосами, сутулый, плоскостопый, косоглазый, чмокает губами. От него дурно пахнет; он неразборчив в половых связях, любит лишать девственности, оплодотворять и заражать белокурых девушек. Ариец — высокий, стройный, светлый, лишен растительности на груди и конечностях. У него острый взгляд, молодцеватая походка и суровый разговор, а его приветствие — вытянутая рука. Ариец необычайно чистоплотен в своих привычках. Он никогда намеренно не прикоснется к еврейской девушке — разве что в публичном доме.

Эта противоположность есть, несомненно, два полюса, на одном из которых — обезьяноподобный человек, на другом — сверхчеловек. Но если в Америке такие образы могли бы стать разве что содержанием комиксов, в Германии они дали официальную пищу умам взрослых. И давайте не забывать (ведь немцы не забудут), что в течение долгих лет немецкая молодежь и немецкая армия, казалось, свидетельствовали об успехе образов Гитлера. Здоровые, крепкие, хладнокровные, послушные, фанатичные, они «бросали вызов всему, что ослабляет тело, энергию и преданность». Они были в высшей степени высокомерными, но именно в их презрительной надменности можно было увидеть страх старого немца поддаться иноземному «культурному» влиянию.

И у женщин расовое национал-социалистическое сознание сформировало новый предмет гордости. Девушек учили радостно отдаваться истинным арийцам. Им обеспечивали половое просвещение и поддержку.

Рождение ребенка, законного или незаконного, поощрялось пропагандой, денежными пособиями, институтом «государственных детей», которых рожали «для фюрера». Пропагандировалось кормление грудью, о чем американские психиатры тогда осмеливались высказывать только в профессиональных журналах. Немецкое же государство предписывало: «Способность кормить есть желание кормить». Тем самым немецкие младенцы получали питание ради расы и ее фюрера.

В своих образах никакой актер и никакой результативный новатор на самом деле не являются независимыми. Ни тот и ни другой не могут себе позволить быть полностью оригинальными: их оригинальность должна заключаться в смелости и исключительной концентрации, с которой оба они показывают существующие образы в подходящее время. Однако если они так поступают, то не только убеждают себя и других, но и парализуют своих противников, поскольку те бессознательно участвуют в предлагаемых образах: сначала будут выжидать, затем начнут колебаться и, наконец, уступят.

В Германии того времени мы как раз и наблюдали капитуляцию высокоорганизованной и высокоразвитой нации перед образами идеологического юношества. Мы указали на то, что не вправе возлагать за это ответственность на силу индивидуальных неврозов вождей. Но можем ли мы винить образы детства ведомых?

5. Жизненное пространство, солдат, еврей

Простое импрессионистское сравнение семейных образов нации с ее национальными и межнациональными установками может легко стать абсурдным. Такое сравнение, на мой взгляд, подталкивает к выводу, что можно было бы изменять межнациональные установки посредством коррекции семейных образов нации. Однако нации изменяются только при изменении их всеобщей действительности. В Америке сыновья и дочери представителей любых наций становятся американцами, хотя каждого из них постоянно преследует свой специфический конфликт. Я осмелюсь сказать, что многие читатели-американцы немецкого происхождения, вероятно, узнали о некоторых проблемах своих отцов, описанных в этой главе. Они узнают об этих проблемах постольку, поскольку существует разрыв между миром отцов и их собственным миром: их отцы живут в другом пространстве-времени.

Та легкость, с которой могут проводиться сравнения между образами детства и национальными аттитюдами, и та нелепость, к которой они могут приводить, затушевывают важную истину, затронутую здесь. Поэтому мы используем этот раздел, чтобы проиллюстрировать, каким образом историческая и географическая действительность усиливают семейные образы и в какой степени, в свою очередь, эти образы влияют на интерпретацию действительности людьми. Невозможно охарактеризовать немца без соотнесения семейных образов Германии с ее центральным положением в Европе. Как мы видели, даже самые здравомыслящие группы должны определять свое собственное положение и положение друг друга на относительно простом довербальном, магическом плане. Каждый человек и каждая группа располагает ограниченным набором исторически обусловленных пространственно-временных концептов, которые определяют образ мира, порочные и идеальные прототипы и бессознательный план жизни. Эти концепты влияют на устремления нации и могут приводить к сильному отличию одной нации от других. Но они также суживают воображение людей и тем самым могут навлечь беду. В немецкой истории такими характерными конфигурационными концептами выступают две пары противоположностей: окружение против жизненного пространства и разобщенность против единства. Эти термины, конечно, настолько универсальны, что кажутся лишенными какой-либо немецкой специфичности. У наблюдателя, ясно представляющего себе ту нагрузку, какую эти слова несут в немецком мышлении, должно закрасться подозрение об их принадлежности к лицемерной пропаганде. Однако ничто не может быть более губительным в межнациональных столкновениях, чем стремление умалять или оспаривать мифологическое пространство-время другого народа. Ненемцы не представляют себе, что в Германии эти слова по убедительности намного превосходили обычную логику.

Официальная версия жизненного пространства утверждала, что нацистское государство должно обеспечить в пределах Европы гегемонию военных, монополию вооружения, экономическое превосходство и интеллектуальное лидерство. Помимо этого, понятие жизненного пространства имело, по существу, магическое значение. В чем же оно заключалось? В конце Первой мировой войны Макс Вебер писал, что судьба (даже в реалистической Германии говорят «судьба», а не «география» или «история») распорядилась так, что только Германии выпало иметь ближайшими соседями три великих сухопутных державы и одну величайшую морскую и, так уж случилось, стать на их пути. Никакая другая страна на земле, говорил он, не оказывалась в таком положении.

Как это представлялось Веберу, насущная потребность достичь национального величия и безопасности в окруженном со всех сторон и уязвимом положении оставляла две альтернативы. Германия могла бы сохранить свое региональное положение и стать новой федерацией, наподобие Швейцарии — привлекательной для каждого и никому не угрожающей. Она могла бы быстро создать империю, скроенную по устаревшему образцу и непригодным политическим меркам. Империю, настолько же зрелую и мощную, как Англия или Франция, способную вести политическую игру с позиции силы, — для того чтобы обеспечить Западу культурную и военную защиту от Востока. Но Вебер был «реалистом», а это означало, что он принимал в расчет только то, что в соответствии с аналитическим мышлением его консервативного ума казалось «разумным».

Вебер и не помышлял о том, что через несколько лет какой-то простой солдат встанет и провозгласит, более того, почти осуществит третью альтернативу, а именно: Германия могла бы стать столь могучим и столь трезво управляемым национальным государством, что окружающие ее Париж, Лондон, Рим и Москва могли бы быть поодиночке разорены и оккупированы на достаточно долгий срок, чтобы стать слабыми «на тысячу лет».

Не немцу этот план все еще кажется фантастическим. Он сомневается в том, как такая схема могла уживаться в одном национальном духе вместе с простодушной добротой и космополитической мудростью типичного представителя «подлинной» немецкой культуры. Но, как отмечалось, мир подразумевал отдельные преимущества, когда говорил о немецкой культуре. Мир упорно недооценивал отчаянную немецкую нужду в единстве, которая действительно не могла быть понята и оценена людьми, в чьих странах такое единство считается само собой разумеющимся. И мир снова склонен недооценивать ту силу, с которой вопрос национального единства может стать делом сохранения идентичности и, таким образом, делом жизни и смерти человека, делом, далеко превосходящим по важности спор политических систем.

На протяжении всей ее истории территория Германии подвергалась опустошающим нашествиям (или была потенциально уязвимой для них). Верно, что в течение ста с лишним лет враги не захватывали ее жизненно важные центры. Но она продолжала сознавать свое уязвимое положение как рационально, так и иррационально.

Однако угроза военного нашествия — это не единственная угроза. Независимо от того, посягала ли Германия на чьи-то владения или другие страны посягали на ее территорию, она постоянно находилась в осаде чужих ценностей. Ее отношение к этим ценностям, равно как и их связь с ее собственной культурной неоднородностью, составляет клиническую проблему, трудно поддающуюся определению. И все же можно сказать: никакое другое молодое государство, сходное по размерам, плотности и историческому разнообразию населения, с аналогичным отсутствием естественных границ, не подвергается настолько разным по своей природе и настолько разрушающим в своей последовательности культурным влияниям, как те влияния, что исходят от соседей Германии. Это справедливо в отношении элементов, составляющих индивидуальную тревогу. Но и последовательное взаимное усугубление всех этих моментов никогда не позволяло немецкой идентичности кристаллизоваться или ассимилировать экономическую и социальную эволюцию в результате постепенных логичных шагов.

Немецкий образ разобщенности основан на историческом чувстве дискомфорта, которое можно назвать «лимес[15]-комплексом». На германской границе была построенная римлянами через западную и южную Германию стена (сравнимая с Великой китайской стеной). Она отделяла покоренные провинции от тех, что оставались варварскими. Эта стена была разрушена в далеком прошлом. Но ее заменил культурный барьер, отделявший находившуюся под влиянием римской католической церкви область на юге от протестантской северной Германии. Другие виды безраздельной власти (военной, церковной, культурной) проникали в Германию: с запада — чувственная и рациональная Франция; с востока — неграмотная, религиозная, династическая Россия; с севера и северо-запада — индивидуалистическое «протестанство», а с юго-востока — азиатская бесстрастность. Все конфликты между Востоком и Западом, Севером и Югом достигали своей завершающей фазы в сражении, происходившем в той или иной части Германии — и в душе немца.

Таким образом, с самого начала Германию постоянно будоражили самые разные столкновения, которые усугубляли и обостряли специфическую форму общего конфликта между восприимчивостью и защитным упрямством. Поэтому Гитлер обещал не только военную победу над территориями, окружавшими рейх, но и победу расового сознания над «заразным» вторжением чужой эстетики и этики в немецкую душу. Его целью было не только заставить немцев забыть о поражении Германии в Первой мировой войне, но и полностью очистить немецкую культуру от поразивших ее инородных ценностей. Для измученных немцев это было настоящей «свободой». Другие свободы по сравнению с ней казались смутными и несущественными.

Вся мощь этого воззвания Адольфа Гитлера адресовалась рейху, который ощущал себя потенциально великим, но в то же время чувствовал уязвимость своих возможностей и незрелость своего политического центра. Оно должно было поднять национальный дух с его огромным региональным наследием, возвышенными стремлениями и с болезненной внушаемостью и глубоким сомнением в основных ценностях. Только противник, способный оценить всю глубину воздействия такой ситуации на борьбу молодежи нации за идентичность, может предугадать исходящую от молодежи — и от него — опасность.

Доводившие немцев до отчаяния парадоксы привели к тем экстремальным немецким противоречиям, которые, как считалось (еще до Гитлера), составляют две разные Германии. На это повлияло культурное окружение: один тип рейхс-немца стал, так сказать, «слишком широким», тогда как другой — «слишком узким». То, что у других наций существуют аналогичные конфликты между космополитизмом и провинциализмом, не устраняет необходимости понимания немецкой версии этой дилеммы. «Слишком широкий» тип отрицал или ненавидел этот немецкий парадокс и принимал весь окружающий «чужой мир». Он стал космополитом, сам того не ведая. «Узкий» тип пытался игнорировать соблазны иностранцев и превратился в «немца» чистейшей воды — карикатуру на немецкий национальный характер. Первый всегда был доволен, если его принимали за англичанина, француза или американца; второй же высокомерно преувеличивал узкий перечень своих немногих истинных качеств. Первый чувствовал и мыслил в олимпийском масштабе; второй стал покорным и машинальным в исполнении до исключения всякой мысли и чувства. Первый часто всю жизнь страдал от ностальгии, находился в добровольном изгнании либо был потенциальным самоубийцей или психотиком; второй оставался дома или там, где он чувствовал себя как дома, и, скрежеща зубами, продолжал быть немцем.

Мир восхищался первым и насмехался над вторым. До тех пор пока не стало слишком поздно, мир не обращал внимания на то, что ни один из этих типов не вел к возрождению на национальном уровне той зрелости и того монументального достоинства, которые были характерны для бюргеров и ремесленников отдельных областей Германии. Мировое сообщество не ведало и о том, что оба этих типа не чувствовали себя уверенно и безопасно в этом мире, и что ни один из них не принимал участия в политической эмансипации человечества.

Предполагать, что национал-социализм появился вопреки интеллектуальному величию Германии, — значит совершать роковую ошибку. Нет, он был естественным результатом особой социальной — или, скорее, асоциальной — ориентации ее великих людей.

Нам не следует ограничиваться здесь обсуждением реалий такого одинокого человеконенавистника, как Ницше, которому повезло умереть сумасшедшим и обманутым, но не стать невольным свидетелем абсолютной реальности тех одетых в форму «сверхчеловеков», которых он помог создать. Мы можем отыскать людей, умеющих разбираться в реальной жизни, таких как Томас Манн, который во время Первой мировой войны, как говорят, подбадривал немцев, утверждая, что такой философ, как Кант, более чем компенсировал Французскую революцию и что «Критика чистого разума» была более радикальной революцией, чем декларация прав человека.

Я сознаю, что это вполне могло быть способом великого интеллектуала указать в нужное время на заблуждение, что является привилегией интеллектуала в критический для его народа период. Но это заявление также иллюстрирует благоговейный трепет немцев перед подавляющим, одиноким и часто трагическим величием, равно как и его готовность пожертвовать правом индивидуума для того, чтобы освободить это величие в его собственной душе.

Ни такой отчужденный космополит, как Гете, ни такой надменный государственный деятель, как Бисмарк, — образы, господствовавшие в то время в списке образов-ориентиров немецкой школы, — не внесли сколько-нибудь существенного вклада в немецкий образ демократического человека.

Предпринятая после поражения 1918 года попытка создать республику привела к временному господству «слишком широкого» немца. Лидеры той эпохи не смогли предотвратить слияние политической незрелости и интеллектуального ухода от действительности, которые в соединении создали мир необыкновенных, почти истерических мук. Судьба послала поражение Германии для того, чтобы выделить ее среди прочих стран. Судьба начертала ей быть первой великой страной, которая добровольно признаёт свое поражение, полностью берет на себя моральную ответственность и отказывается от политического величия раз и навсегда. Таким образом, Судьба использовала страны Антанты со всеми ее солдатами, живыми и мертвыми, просто чтобы поднять Германию до возвышенного существования в неограниченном духовном жизненном пространстве. Даже в самом разгаре этого мазохистского самоуничижения, выразительно обруганного Максом Вебером, история продолжала оставаться тайным соглашением между тевтонским духом и богиней Судьбы. Основное отношение Германии к истории не изменилось. Мир, по-видимому, был застигнут врасплох, когда этот духовный шовинизм постепенно обернулся милитаризмом, когда он снова использовал садистские, а не мазохистские образы и приемы. Великие державы не справились в данном случае со взятой на себя инициативой «перевоспитать» Германию. Сделать это они хотели тем единственным способом, каким можно перевоспитать население страны, а именно даруя людям неподкупную истину новой идентичности внутри более универсального политического строя. Вместо этого они эксплуатировали немецкий мазохизм и усиливали всеобщую безнадежность немцев. И вот «слишком узкий» немец, упорно скрывавшийся после поражения, вышел теперь вперед, чтобы подготовить самое широкое, какое только возможно, жизненное пространство для самого себя — арийское мировое господство.

Зажатые между «слишком узкими» и «слишком широкими», немногие государственные деятели, наделенные достоинством, реализмом и дальновидностью, не выдержали напряжения или были убиты. Немцы, оставшись без работы, без еды и без новой цели, начали присматриваться к образу Гитлера, который впервые в истории Германского рейха придал политическое выражение духу немецкого юноши. Было что-то магическое в этих словах: «Теперь, однако, я решил стать политиком», — которыми непокоренный немецкий юноша заканчивает седьмую главу «Майн Кампф».

После того как Гитлер таким образом взял на себя задачу привести юношескую фантазию своего народа к политическому господству, прекрасным инструментом ее решения постепенно стала его, то есть германская, армия. Книжное знание войны 1870–1871 годов было «величайшим духовным опытом» Гитлера. В 1914 году, когда он стал солдатом Германской империи, он своими глазами увидел героику того времени. Гитлер с истерическим фанатизмом отрицал (сам он временно ослеп после газовой атаки, хотя поговаривают, будто это произошло от эмоционального напряжения), что его юношеский образ германской доблести лишился блеска. Гитлер казался полным решимости спасти его. А его враги внутри и за пределами Германии лишь пожимали плечами.

Здесь снова необходимо оставить в стороне одержимость и включить воображение. Начиная с Томаса Манна во время Первой мировой войны и кончая нацистским философом Второй мировой, немецкий солдат воспринимался как живое воплощение духовности немца. Он олицетворял «Стража на Рейне» — человеческую стену, заменяющую несуществующие естественные границы Германии. В нем утверждала себя сплоченность через слепое повиновение и разрушались стремления к демократическому разнообразию. Было бы опасно не учитывать и того, что эта позиция, фактически эксплуатируемая шумным молодым офицером, делающим карьеру, способствовала также развитию офицерской аристократии. Впитывая аристократически-революционные принципы других наций, она давала убежище одному из немногих политически зрелых героев Германии. Поэтому, когда Гитлер всеми правдами и неправдами отрицал поражение армии, он спасал для себя и немецкой молодежи единственный целостный образ, в котором мог оказаться каждый.

Умело оперируя Версальским договором, модернизировали армию. Маленькая армия стала армией специалистов. Таким образом старейший и мало изменившийся имперско-германский тип был заново воссоздан. Главная роль отводилась современному технически грамотному специалисту. Дух командной работы и личной ответственности заменил собой дух слепого повиновения. Маркой офицера стала его зрелость, а не каста. С таким новым «материалом» был подготовлен блицкриг. Он был основан на последних технических достижениях, а его цель заключалась в том, чтобы быстро спасти немецкий народ от крушения жизненных устоев. Молниеносная война обещала, что за счет скорости наступления превосходство союзников в мощности артиллерии (и стоящее за ней промышленное могущество), которое во время Первой мировой войны «прижимало немцев к земле», будет преодолено. Кроме того, молодежь Германии во время блицкрига на собственном опыте познала «заключительные аккорды революции, достигающие духовных, ментальных и физических глубин». Блицкриг ослаблял чувство окружающей среды и периферической уязвимости. Цитируем нациста: «Инстинктивное удовольствие, которое молодежь находит во власти моторов, здесь предсказывает расширение возможностей человечества, с самого начала бывших такими узкими и в целом так и не развитых цивилизацией». Было бы губительно отмахиваться от такого нацистского мистицизма. Чтобы нанести поражение моторизованной Германии, молодежи других стран также пришлось научиться перерастать вместе со своими боевыми машинами в новых, подобно кентаврам, не знающих отдыха существ, влюбленных в пунктуальность. Гитлер пытался приблизить появление поколения, воспринимавшего моторизованный мир как естественный, и объединить его с образом тоталитарной «государственной машины».

Когда он увидел, что «индустрия демократических стран движется на большей скорости», то воспринял это как личное оскорбление. «Барахло» — так он в раздражении называл их продукцию. Когда их «летающие крепости» оказались прямо над его городами и когда он увидел, что англосаксонские парни могут сливаться со своими машинами, не теряя при этом голову, он был настроен скептически. Когда же он понял, что русские совершают чудеса не только при обороне, но и во время наступления, его недоступная пониманию разума ярость перешла все границы. Ведь в своем перечне образов Гитлер характеризовал русских не только как несопоставимых с его солдатами, но как народ, стоящий ниже всякого сравнения: он называл их болотными людьми и недочеловеками. Таким образом, русские сравнялись с другими «недочеловеками», евреями, только более удачливые русские имели свою страну и армию. Очевидно, что в фантастическом преувеличении Гитлером еврейской «угрозы», воплощенной в такой малой части населения, к тому же высокоинтеллектуальной, скрывалась сильная зависть. Как мы уже говорили, «слишком узкий» немец всегда чувствовал себя в опасности, денационализируемым информацией, которая открывала ему относительность и разнообразие культурных ценностей. Казалось, еврей остается самим собой, даже будучи рассеянным по всему миру, тогда как немец опасался за свою идентичность в собственной стране. Казалось, будто эти таинственные евреи делают из интеллектуальной относительности средство расового самосохранения. Для некоторых немцев это было непостижимо без предположения особо хитрого шовинизма, тайного еврейского сговора с Судьбой.

6. Впечатление о евреях

Уже Освальд Шпенглер предполагал, что антисемитизм является в значительной степени проекцией: люди особенно отчетливо видят в евреях то, что не хотят замечать в себе. Представление о тайном сговоре с Судьбой, перипетии которой, по-видимому, скрывают за «избранным» чувством интеллектуального превосходства мечты о завоевании мира, очень близко германскому шовинизму.

Хотя проекции — это враждебные и наполненные страхом искажения, они обычно не лишены толики глубокого смысла. Верно, что субъект проекции «видит сучок в глазу брата своего и не замечает бревна в собственном глазу» и что степень искажения и безобразности реакции лежит на его совести. Однако в глазу соседа обычно есть нечто такое, что подходит для особого увеличения. И уж никак нельзя отнести на счет случайного стечения обстоятельств то, что в этот решающий момент истории (когда «один мир» стал реальным образом, а два мира — неизбежной реальностью) самые цивилизованные народы оказываются чувствительными к пропаганде, которая предупреждает о дьявольских силах народ, рассеянный по всему миру. Поэтому мы хотя бы мимоходом должны поинтересоваться тем, что же делает еврея излюбленной мишенью самых злобных проекций, причем не только в Германии. В России мы тоже недавно были свидетелями ожесточенной кампании против «интеллектуалов-космополитов». Евреи — единственный пример древнего народа, который сохраняет верность своей идентичности — расовой, этнической, религиозной или культурной. Делается это таким образом, что создается ощущение, будто эта идентичность представляет угрозу для вновь возникающих идентичностей.

Возможно, еврей напоминает западному миру о тех зловещих кровавых обрядах (упоминавшихся выше), за которые Бог-отец требует в качестве знака договоренности взнос за половой член мальчика, налог на его маскулинность? Психоанализ предлагает следующее объяснение: еврей пробуждает «страх кастрации» у людей, не принявших обрезания в качестве гигиенической меры. Мы видели, как в Германии этот страх смог разрастись до страха уступить, утратить юношеское своеволие. И то обстоятельство, что евреи оставили свою родину и пожертвовали своим национальным правом организованной самозащиты, несомненно, сыграло свою роль. До тех пор, пока это положение героически не исправила сионистская молодежь, молодежи других стран казалось, будто евреи имели обыкновение «расплачиваться за это» по двум счетам — от их собственного Бога и от их «стран-устроительниц».

Я считаю, что теория психосоциальной идентичности допускает возможность другой интерпретации. Универсальный конфликт оборонительной косности и приспособительной гибкости, консерватизма и прогресса, у еврейской диаспоры выражается в оппозиции двух тенденций — категорического следования «правильной» религии и выгодной приспособляемости. Этим тенденциям наверняка благоприятствовали века рассеяния. Здесь можно говорить о типах евреев, например, о религиозно-догматическом, культурно-реакционном еврее, для которого перемены и время ровно ничего не значат, потому что его реальность — Писание. И можно найти его противоположность, то есть такого еврея, для которого географическое рассеяние и многочисленность культур стали «второй натурой». Относительность становится для него абсолютом, меновая стоимость — его рабочим инструментом.

Существуют крайние варианты этих типов, своего рода живые карикатуры: бородатый еврей в кафтане и Сэмми Глик. Однако психоаналитик знает, что тот же самый набор оппозиций, тот же конфликт между строгим соблюдением Писания и капитуляцией перед изменяющейся ценой вещей наполняет собой бессознательные конфликты мужчин и женщин еврейского происхождения. Они сами не считают себя, да и другими не считаются, «иудеями» в смысле отношения к вероисповеданию или в расовом смысле. Писанием в таком случае, возможно, становилась политическая или научная догма (социализм, сионизм, психоанализ), совершенно не связанная с талмудической догматикой, однако цитируемая и отстаиваемая в манере, не слишком отличающейся от манеры диспутов предков, споривших по поводу истолкования отдельных мест Талмуда. А меновая стоимость могла уступить место навязчивому сравнению по оцениванию ценностей. В экономическом и профессиональном отношении на более поздних этапах истории эксплуатировалось то, что было заложено на более ранних ее этапах. Евреи занимались тем, что умели делать лучше всего, хотя они, конечно, учились совершенствовать и то, что им было позволено делать. Поэтому они становились не только традиционными торговцами, но и посредниками в культурном обмене, интерпретаторами в искусствах и науках, целителями болезней и спасителями от внутренних конфликтов. Их сила в этих областях деятельности заключается в ответственном чувстве относительности. Но в нем же и слабое место евреев, потому что там, где чувство относительности утрачивает должную ответственность, оно может превратиться в циничный релятивизм.

В свою очередь, еврейская душа, постепенно накопившая мужество веков, поднимает вопрос относительных ценностей до уровня, на котором знаемая действительность включает более широкий круг предметов и явлений. В религиозной сфере, как известно, христианская этика основана на полном подчинении этого мира «миру иному», земных империй — Царству Божьему. Когда Гитлер называл совесть еврейским недостатком, он имел в виду христианство и его учение о грехе и спасении.

В наши времена свобода воли человека, свобода сознательного выбора ценностей и свобода суждений были подвергнуты сомнению в теориях трех евреев. Марксова теория исторического детерминизма установила, что наши ценности находятся в неосознаваемой зависимости от средств, с помощью которых мы добываем себе пропитание. (Как психологический факт это не полностью идентично той политической доктрине марксизма, которая в разных странах привела к разным формам социализма.) В психологии теория бессознательного Фрейда убедительно показала, что мы не сознаем наихудшего и наилучшего в наших мотивациях. Наконец, теория относительности Эйнштейна послужила источником современного пересмотра широких основ меняющейся физической теории. Эйнштейн доказал, что наши измерительные инструменты связаны с отношениями, которые мы оцениваем.

Очевидно, можно легко доказать, что каждая из этих теорий появилась в «логичный» момент истории в соответствующей области знания и что эти мыслители довели до кульминации культурный и научный кризис Европы не потому, что они были евреями, но как раз потому, что были евреями, и немцами, и европейцами. Однако составляющие, входящие в радикальные инновации во времена выбора в любой сфере деятельности, почти не изучены. Вот почему мы вправе поставить вопрос: можно ли свести к простой исторической случайности тот факт, что именно Марксу, Фрейду и Эйнштейну — немцам еврейского происхождения — выпала участь не просто сформулировать, а персонифицировать радикальные изменения самих основ мышления человека, от которых он зависел?

Здоровые эпохи и страны ассимилируют вклады сильных евреев, тем самым усиливая собственную идентичность прогрессивными изменениями. Но во времена коллективной тревоги один только намек на относительность уже вызывает негодование. Это особенно справедливо для тех классов, которым грозит утрата статуса и самоуважения. В своем стремлении найти опору для сохранения такие классы со зловещей преданностью цеплялись за несколько вечных первооснов, надеясь, что они-то и спасут их. Именно на этой стадии агитаторы разного толка, эксплуатирующие трусость и жестокость масс, провоцируют возникновение параноидного антисемитизма.

Я думаю тогда, что проникновение в беспощадную природу идентичности может пролить некоторый свет на тот факт, почему сотни тысяч немцев участвовали, а миллионы шли на уступки в немецком «решении еврейского вопроса». Эти методы настолько не поддаются пониманию, что никому — будь то американец, еврей или немец — пока не удается сохранить какую-либо последовательную эмоциональную реакцию на них, кроме приступов отвращения. Вероятно, это было кульминационным завершением извращенного мифологического гения нацизма: создать ад на земле, который кажется невозможным даже тем, кто знает, что он существовал на самом деле.

Политическая и военная машина национал-социализма сокрушена. Однако ее поражение несет в себе условия для возникновения новых угроз, потому что Германия снова разделена изнутри, а формирование немецкой политической идентичности опять отложено. Снова немецкая совесть оказывается беспомощной стрелкой на весах двух мировых этик. Завтра она опять может заявить права на то, чтобы быть тем самым арбитром, который держит эти весы в своих руках. Тотальное поражение порождает также и чувство тотальной уникальности, готовность снова позволить эксплуатировать себя тем, кто, кажется, может предложить ощущение тотальной власти вместе с постоянной сплоченностью и новое чувство идентичности, избавляющее от ныне бессмысленного прошлого.

Всем, кто надеется и борется за перемены в Европе, которые обеспечат немцам мирную судьбу, сначала необходимо понять историческую дилемму ее молодого поколения и молодежи других крупных частей мира, где недоразвитые национальные идентичности должны пройти новое испытание в общей индустриальной и братской идентичности. Именно по этой причине я обратился к периоду, предшествовавшему последней войне. До тех пор, пока действовавшие тогда силы втянуты в согласованные усилия по наведению истинно нового порядка, мы не вправе позволять себе забывать.

Глава 10