Детство и юность — страница 15 из 19

— Кто на юридический поступает? — спрашивал чей-нибудь голос.

— Я, — был ответ.

— Что тебе за охота быть крючком? — спрашивали юриста.

— Ну, так я на камеральный поступлю.

— Камералы — дураки, — замечали ему. — А ты поступай-ка на медицинский: все поступают на медицинский.

— Ну, хорошо…

Рассуждения при выборе факультетов были, действительно, в подобном роде, и каждый после думал, что он обсудил вопрос со всех сторон, что факультет выбрал вполне соответствующий его способностям и силам и т. д. и т. д.

Вот наконец наступило время покинуть родной город. В роковой день все собрались в зал; отец вынес икону, благословил, поцеловался со мной трижды и предоставил дальнейшие проводы матушке, братьям и сестрам, которые намеревались проводить меня за городскую заставу. Выезжая со двора, я взглянул на наш милый дом, где столько лет тянулось мое детство, — и слезы невольно покатились из глаз. Вот проехали мы мимо гимназии, проехали еще несколько знакомых домов, и на нас вдруг глянул целою сотнею окон острог. Еще грустнее, еще тяжелее сделалось мне.

— Вот, Миша, и острог, — заметила матушка сквозь слезы, — тут мы жили когда-то…

— Да… — мог только ответить я, потому что слезы совершенно душили меня.

За городской заставой мы простояли несколько минут, потому что должны были дождаться ехавших вместе со мной товарищей. Наконец — все готово; я прощаюсь с родными в последний раз, раздается звук колокольчика, и тройка трогается… Прощай, родина!

Да, как ни тяжела моя детская жизнь, как ни мало осталось светлых воспоминаний и как ни безобразны все воспоминания, встающие теперь в моей памяти, — но сердце все-таки тревожно бьется при мысли, что в этом уголке протекли целые одиннадцать — двенадцать лет, что на этом кладбище, где многие погребли целые жизни, и я вижу свежую могилу моего детства! И вот сами собой шепчутся слова поэта:

Родина-мать!

. . .

Сколько б на нивах бесплодных твоих

Даром ни сгинуло сил молодых,

Сколько бы ранней тоски и печали

Долгие бури твои ни нагнали

На боязливую душу мою, —

Я побежден пред тобою стою![15]

V

Юность, юность! Чудное, магическое слово! Кто без вздоха и боли в сердце вспоминает тебя, лучшее время нашей жизни! Кто решится предпочесть тебе другой возраст и кто упрекнет тебя за те великие невзгоды и за те испытания, которыми ты так щедро награждаешь нас, глупых, забитых и запуганных детей, только благодаря тебе одной едва не пропадающих в этом жизненном смуте? Вижу, ясно вижу тебя, суровое и неумолимое время моей жизни! Вот они, эти голодные дни, эти долгие, бессонные, томительные ночи, эти болезненные, страшные грезы и тревожные, мучительные думы! Но и за это даже я благословляю тебя, моя тяжелая, бурная юность, потому что твои испытания дали мне силу, твои уроки вразумили меня, твои удары и теперь еще болью отдаются в моем сердце и невольно заставляют избегать тех ошибок, за которые когда-то ты так беспощадно казнила меня. Простодушным, доверчивым, слабым я пришел к тебе, моя юность, и ты, как добрая мать, дала мне все, что сделало бы из ребенка мужа, что пробудило бы во мне заснувшие было человеческие силы. Ты первая научила меня уважать человека и в себе самом и в других; ты первая наградила меня и сладкими восторгами любви, и горестью разлуки; ты первая ввела меня в жизнь и познакомила со всеми ее бурями и треволнениями. Всё из тебя, в тебе и с тобою! Вот за что я бесконечно люблю мою безвозвратно улетевшую юность! Вот за что без упрека вспоминаю даже те тяжелые удары, которые когда-то пришлось перенести мне!

Да, золотое, золотое было то время!

Посмотрите: вот они проходят передо мною один за другим, мои друзья, мои товарищи! Вот они, веселые, добрые собеседники!

Но все обычной чередою

Здесь под луной у нас идет,

И время как поток с собою

Печаль и радости несет[16], —

дружно запели они. И долго-долго стоят в воздухе звуки старой студенческой песни…

Где вы теперь, мои друзья? Или и вас, так же как меня, перевернула жизнь, и, замотанные ею, вы рано, но прочно очерствели и потеряли и прежние мечты и надежды, и прежнюю веселость, и прежнюю удаль? Вспоминаете ли вы те светлые, юношеские дни, когда были так мимолетны все печали и горести, окружавшие нас, когда долгая задушевная беседа в добром кружке товарищей, а нередко бутылка «влаги пенной» да веселая песня разом отгоняли прочь все черные мысли о нужде, оскорблениях, карцере и других бедах и невзгодах?.. Милые, дорогие друзья! Где же те ожесточенные споры, чуть не до слез, которые мы вели когда-то! Где те надежды, которыми мы когда-то жили изо дня в день, из минуты в минуту? Где они, где те идеалы, которые мы воздвигали, которым мы чуть не молились когда-то? Где же, где все это?!

Что может быть горче слез воспоминания и потери? Как болезненно хватают они за сердце и как тревожат и мучат душу!

Но вот, вижу — проходит другая фаланга — наши бывшие наставники и руководители. Теперь они уже сошли в могилы и не раздается больше их голос в аудитории. Не ораторствуешь уже ты, добрый старик, что такой-то минерал «на поверхности своей якобы жиром повлечен», а такой-то «имеет цвет пера утки-селезень», нет и тебя, европейский ученый, вместо лекций излагавший на ломаном русском языке перевод какой-то старой латинской зоологии; умер и ты, веселый, серенький старичок, объяснявший все «жизненною силою» и наивно лепетавший о себе: «Ми, германский профезор, ми всё знаем»; даже и ты, как кажется, облачился в гробовой саван, краса наших дней, оратор и мудрец, вводивший нас, по собственному твоему выражению, «в храм науки» и советовавший неуклонно следовать за тобою, как за «опытным запевалой»… Все сделались теперь наследием могильного червя, правда, еще и при жизни уже достаточно подточившего и вас самих, и вашу науку… Но как хотелось верить и как верилось когда-то вашим словам! С каким жаром выслушивались ваши смешные и досадные лекции и с какою наивностью заучивались иногда ваши мудрые изречения, ваши полуистлевшие и рутинные доводы и мысли!..

Из родного города я выехал восьмого августа вечером. Я ехал на перекладных, в сопровождении двух товарищей, из которых один был уже студент, а другой только что окончил, так же как и я, гимназический курс. Едва только матушка, братья и сестры, провожавшие меня, скрылись из моих глаз и осталось позади кладбище, стоявшее на самом конце города, — сердце мое невольно сжалось от какой-то тоски и грусти: так и хотелось спрыгнуть с телеги и побежать обратно домой. Мысль, что настала разлука с людьми, с которыми прожил под одной кровлей целые восемнадцать лет, совершенно подавила враждебное чувство, вызванное было прошлой тяжелой жизнью, и горькие слезы так и просились на глаза.

Все мы сидели как-то Насупившись, упорно поглядывая по сторонам.

Так мы проехали в молчании верст десять. Город уже остался далеко за нами и совершенно потерялся из виду, исчезли даже и одинокие избушки, разбросанные вдоль дороги, и побежали мимо выжженные солнцем степи и поля, покрытые только что сжатым хлебом, — а мы всё молчали.

— А не обревизовать ли нам свою провизию? — спросил наконец студент, вытаскивая свой мешок.

Предложение было одобрено, и каждый принялся за свой мешок, вытаскивая оттуда различные булки и булочки, кокурки и лепешки, яйца, яблоки, жареных цыплят, ветчину и проч. и проч. Ревизия несколько развеселила нас, и когда мешки достаточно опустели, мы разговорились.

— Что, жалко родину-то? — спросил нас студент.

— Да чего там жалеть? — спросил я его в свою очередь, стараясь придать своему голосу как можно больше холодности.

— Отчего же ты плакал?

— Врешь, я не плакал!

— Врешь, плакал!

— Да ты сам плакал, — сказал я ему.

— Ну, это уж извини! — с иронией отозвался студент, — вот спроси-ка ямщика: он видел.

— Зато ты в прошлом году плакал, — настаивал я.

— А ты теперь плакал.

— Врешь! врешь! врешь! — с досадою почти закричал я.

— Хорошим хвалитесь! — повернувшись к нам лицом, заметил ямщик, — отца с матерью покинули, да еще хвалитесь, что не плакали! Я вот мужик, а этим не стал бы хвалиться. Нехорошо, нехорошо! — наставительно прибавил он.

Тут и мы поняли, что нехорошим хвалились, почему тотчас же и прекратили неловкий спор.

На первую станцию мы приехали уже после сумерек… Тотчас заложили новых лошадей и отправились далее.

Наступила ночь. Выплыл яркий полумесяц, и заблестели звезды; в воздухе сделалось как-то свежее и тише; изредка лишь слышалось где-нибудь вдалеке тихое стрекотание кузнечика или крик какой-нибудь птицы, не отыскавшей еще ночлега. Тройка медленно тащилась по неровной и пыльной дороге, нагоняя тоску и скуку. Полулежа и как-то невесело посматривая по сторонам, я предался грустным размышлениям о только что покинутом мною отеческом доме.

Вижу я, сидят все за ужином молча: отец на одном конце стола, матушка на другом, а по бокам их — братья и сестры. Вижу даже толстое, какое-то муругое лицо нашей кухарки, советующей детям скорее дохлебывать щи, потому что «тятенька с мамынькой уже отхлебали», — и дети спешат и жгутся, посылая в себя ложку за ложкой. Подали второе блюдо. Опять кухарка торопит детей. Наконец все встали из-за стола, выстроились в шеренгу и хором прочли благодарственную молитву; потом дети поцеловали руку у отца и матушки и остановились, как бы в ожидании дальнейших приказаний. «Пойдемте на ночь богу молиться», — зовет отец. Все переходят в другую комнату, опять выстраиваются в шеренгу перед киотом с образами и хором начинают читать молитвы, заканчивая все это следующим возгласом, заученным каждым со слов отца: «Добра ночь богу, папе, маме, братцам, сестрицам и всем». Дети опять целуют руку у отца и расходятся, причем братья, живущие отдельно, идут в свое обиталище. Раздевшись, они уже готовятся потушить свечу, как вдруг слышится стук в окно и за ним резкий голос отца: «Сеня, каналья! отчего ты не перекрестил подушку?» Сеня приподнимается и трижды крестит подушку. «Да читали ли вы „Да воскреснет бог“?» — спрашивает отец. «Читали, читали, папенька!» — отвечают братья. «Ну, прочтите-ка еще, а я послушаю». Братья начинают читать молитву, а отец, приложив ухо к стеклу, слушает, изредка громко поправляя их. Наконец братья тушат свечу и укладываются спать. Отец, вижу я, все бродит по двору. Вот он набрал охапку щепок, поносил, поносил их с собою, вероятно отыскивая удобное место, и наконец бросил среди двора, проговорив про себя: «Кучер завтра подберет». Вот вижу, гонит он корову в сарай; подошел и к собаке, одиноко сидящей у каретника на докучной цепи. «Что, скучно тебе, Волчок? — спрашивает отец. — Скучно, скучно глупому! — как бы за Волчка отвечает он, — но что же делать?» — со вздохом прибавляет отец и направляется к погребам, попробует, хорошо ли заперты замки, и тогда уже идет спать. Дошедши до двери, он останавливается, думает и потом опять повертывается назад и идет к сараю, в который только что загнал корову. «Нет, ты, буренка, ступай-ка сюда в