Детство — страница 11 из 16

шибочно чувствовали доброту деда, скрытую под напускной его строгостью. Чутко чувствовал и я скрытое добродушие хваловского деда. Бывало, подзовет меня, пощекочет своей бородою, ласково скажет:

— Расти, Сивый, велик, расти высок — во-о-от какой!..

И своими старческими, но все еще сильными руками, беззубо усмехаясь, обдавая знакомым запахом нюхательного табака, поднимет под самый потолок.

Мне, любимому внуку, редкому гостю, разрешалось бывать в дедовой комнате. С волнением разглядывал я дедовы вещи: столярные и шорные инструменты, долота, клещи, молотки. Из многих вещей особенно запомнилась изящная атласная туфелька, бережно хранимая дедом в ящике старинного, красного дерева, поставца. Уже много позже узнал я от матери романтическую историю атласной туфельки, еще больше укрепившую во мне уважительное чувство к деду.

Эту трогательную историю, помню, мать рассказывала так. Некогда. Еще в своей молодости, будучи крепостным, жил дед у своего помещика Филимонова, в селе Матюкове. Раз вышел он ночью на крылечко — видит, зажегся в церковных окнах свет. Дед подумал, что в церковь забрались воры, побежал к ограде, чтобы ударить в набат. Подбежав к ограде, увидел он за церковью тройку запряженных в карету лошадей, от нетерпения рывших копытами землю. Догадался дед, что кто-то венчается тайно в церкви, и только успел ступить на паперть, а навстречу ему спешат молодые, уже из-под венца. Дед узнал под фатою невесту — это была соседнего богатого помещика единственная дочь. Признал и ее жениха — отставного драгунского офицера, забулдыгу и мота, на всю губернию прославившегося кутежами и картежной игрой, давно спустившего отцовское состояние.

Только вышли молодые из церкви — слышат, за ними летит погоня, подкатывает к воротам церковной ограды отец невесты. Услыхала невеста голос отца, упала в обморок. Подхватил ее на руки молодой муж и при помощи деда, любившего рискованные приключения, стал пересаживать через высокую каменную ограду. В торопливости и спешке обронила с ноги атласную белую туфельку насмерть перепуганная, бесчувственная невеста.

Самую эту туфельку бережно спрятал за пазуху дед и, в воспоминание о пережитом в молодости романтическом приключении, свято хранил до своей смерти.

Рассказывала мать, что отец похищенной невесты до самой реки гнался за молодыми, и, когда подкатила к перевозу его замыленная тройка, беглецы были уже на том берегу. Выхватив из рук перевозчика топор, похититель перерубил перекинутый через реку канат, ничем не удерживаемый паром поплыл по течению. Долго стоял на берегу, потрясая над головою кулаками, грозясь своему врагу, проклиная смертным проклятием родную дочь, оскорбленный отец.

Как это обычно бывало, жестоко несчастна была в браке обманутая проходимцем невеста; зло насмеялся, выгнал ее из дома развратный муж. До самой смерти, так и не добившись прощения от разбитого параличом отца, скиталась она с детьми по чужим людям. Даже на смертном одре, когда, прося о пощаде, припала дочь к холодеющей отцовской руке, не простил ее умиравший отец, все свое состояние отказавший посторонним людям. У отцовского смертного одра еще раз услышала она его последнее жестокое слово:

— Проклинаю!..

Атласная белая туфелька, бережно хранимая дедом, печальный и трогательный рассказ о несчастной поруганной женщине еще и тогда производили на меня неизгладимое впечатление. Подолгу держал я в руках атласную туфельку, и пылкое мое воображение отчетливо рисовало несчастную невесту, ее беспощадного деспота отца.

Рядом с большой комнатой, где жил и молился дед, а в ящике старинного поставца хранилась заветная атласная туфелька, напоминавшая деду о его молодости и отошедших временах, в отгороженной маленькой комнатенке с оконцем, выходящим в зеленый, гудящий пчелами сад, недвижимо лежала больная водянкой родная бабка моя Авдотья Петровна. Я совсем не помню ее здоровой, ходящей на своих ногах. Помню, как всякий раз, приезжая в Хвалово, мать плакала над постелью бабки и посылала за фельдшером в село, как приезжал в Хвалово этот самый фельдшер с побелевшей от пыли бородою и от него пахло карболкой. Мало осталось в моей памяти от старой хваловской бабушки. Запомнились тяжелый наполнявший ее комнатку воздух, как сидит, плачет у ее изголовья мать, а она лежит недвижимо, закрывши глаза, тяжело дышит. Запомнились ее неподвижные руки, доброе желтоватое лицо с татарскими глазами. Так же как о своем деде, по рассказам людей я знаю, что до болезни своей была бабка неутомимой хозяйкой, что и не успевала она надевать в рукава шубу, зимою и летом летая по хозяйству, — без устали носили ее ноги от одного к другому делу. И еще запомнился мне бабушкин медовый квас, которым она меня угощала, — как шипит, пенится, бьет в нос любимая ее шипучая водица.

А всего больше из хваловского дома запомнилось большое застолье. Садилось в Хвалове всякий день за стол не менее пятнадцати человек, больших и малых, в глубокой долбленой чашке подавались на стол деревянные ложки. И у всякого была своя, отмеченная зарубками, ложка. На пятнадцать больших кусков делил дядя Аким над столом хлеб. Хлебали все из одной большой чашки, подставляя под ложки кусочки черного хлеба, кладя на стол ложки горбами кверху. Сам дед хлебал кипарисовой монастырской ложкой с резным крестом на стебле. И плохо приходилось тому, кто положит ложку на горб, уронит кусочек хлеба или хихикнет невзначай за столом.

— Ах ты, таракан запечный! — скажет, бывало, дед, и дедова монастырская ложка пребольно хлопнет виновника по лбу.

Дядя Аким

В те времена, когда мы приезжали гостить в Хвалово, уж терял над домашними свою грозную власть старый наш дед Иван. Недвижима, в водянке и пролежнях, лежала бабка, верная помощница деда. По старой памяти еще побаивались домашние деда, притихал по вечерам на время молитвы весь хваловский дом, еще с хозяйской точностью выходил дед любоваться на водопой, на игравший и кусавшийся табун, — а уж не те были люди, не те наступали времена.

В самую силу свою дед ходил от крестьян выборным гласным, правил своими и общественными делами. Несмотря на свою деловитость, всю жизнь дед оставался безграмотным, не разбирал букв и цифр, сложную хозяйственную бухгалтерию вел на своем обтершемся от рук костыле. Костыль, с которым не расставался дед, служил ему приходо-расходной и памятной книгой. Бывало, продавши на стороне хлеб или дрова, посылал он с покупателем костыль свой для передачи своему ровеснику и однодеревенцу Федору, единственному в Хвалове человеку, совсем не боявшемуся деда, и Федор, один разбиравшийся в дедовых крестиках и мудреных зарубках, говаривал пытавшемуся его обмануть, божившемуся, крестившемуся на иконы прасолу-мещанину:

— Верю, верю, дружок, что у тебя все заплачено, не божись, не гневи бога. А лучше выкладывай денежки по уговору либо оглобли поворачивай со двора…

В прежние времена, когда еще не была замужем мать, не знали в хваловском доме железных замков и запоров. Амбар и кладовая запирались попросту на дубовые задвижки, открывавшиеся дубовыми же крючками. Висели эти крючки на своем месте, под притолокой, у выходной двери. Замки и ключи завелись позже, когда стал попивать, стал горько загуливать дядя Аким, младший сын деда.

Не знаю, как и когда стал пить дядя Аким. Слышал я позже, что силою женил его дед на дочери приятеля своего и соседа, некрасивой и вялой девушке Марье, что еще до женитьбы была у дяди где-то в городе любовная связь с молодой и веселой купчихой-вдовой, что на коленях валялся он перед дедом, прося отпустить, выдать паспорт, но на своем настоял строгий дед. На собственной свадьбе впервые мертвецки напился дядя Аким и с тех пор стал пить запойно. Однажды, повздорив с дедом, дядя Аким убежал от нелюбимой жены в Москву. Знакомые люди видели дядю Акима в Москве, на церковной паперти, протягивавшим руку вместе с попрошайками-босяками. Много раз подсылал дед в Москву верных людей, чтобы уговорить сына вернуться. Однажды на Хитровке посланцам удалось залучить дядю Акима, привести в чайную. Там, за чаем и закуской, дедовы посланцы стали его убеждать вернуться домой к покинутой семье, рассказали, как трудно деду управляться с хозяйством, от имени самого деда обещали прощение всех старых обид. Дядя Аким слушал речи посланцев внимательно, потом, вдруг задумавшись, попросился на минуту отлучиться и не вернулся совсем. Уж во второй раз дедовы посланцы хитростью заманили дядю и, напоив мертвецки, силком, чуть не связанного доставили в Хвалово, в дедовский дом.

Пил дядя Аким в периоды запоя безудержно, пропиваясь до последней нитки, и не раз приводили его в дом полумертвым. Тогда запирали дядю Акима в пустую кладовку, в саду, и он, мучаясь жаждой, жгучим желанием опохмелиться, сидел у прорубленного в стене оконца, жалобно плакал. В такие разы его выручали племянники, игравшие в лопухах за кладовкой. Бывало, подманит нас к окошку, станет просить-умолять:

— Ребятушки, голубчики, налейте мне рюмочку, хоть самую маленькую…

— Нету у нас, дяденька.

— А вы на село сбегайте, купите. Вам тетя Маша по двугривенному подарила…

Дядя Аким так жалобно просил, так горько плакал и обливал слезами наши маленькие руки, что нельзя было не пожалеть его. И, с детским горячим желанием помочь несчастному дяде Киму, мы бежали на станцию, к Потапычу, с великими предосторожностями приносили водку, купленную на подаренные нам моей матерью деньги.

— Вот вам, дяденька, — говорили мы, просовывая из лопухов бутылку.

А дядя Аким отказывался брать целую бутылку, жалобно говорил:

— Вы мне, ребятушки, самую маленькую, только полрюмочки налейте да сюда в руки подайте.

Мы наливали, протягивали ему водку в оконце. А как плакал тогда, благодарил, целовал наши загорелые руки несчастный дядя Аким. Через час он опять призывал нас, просил налить еще полрюмочки, опять плакал, трогательно нас благодарил.

Когда бывало выпито все вино, дядя Аким становился вдруг строгим и трезвым, говорил твердым голосом: