— Теперь ступайте, ребятки, кличьте дедушку!..
По нашему зову дедушка брал ключи, шел освобождать дядю Акима. А дядя падал перед дедушкой на колени, целовал землю, клялся и зарекался больше не пить. Слово свое держал иногда долгие месяцы, потом срывался, — и опять привозили его растерзанным, потерявшим человеческий облик, он опять плакал и каялся, просил хоть капельку опохмелиться.
Кроме дяди Акима в многолюдном хваловском доме жил, помню, из близких людей родной брат деда, холостой дедушка Михайло. Жил он и ночевал в бане, в дом приходил обедать, в хозяйстве занимался птицами и пчелами; шапку свою, большой выгоревший картуз, вешал всегда на одно место, на стену под часами с длинным качавшимся маятником.
— Дедушка Михайло, а дедушка Михайло, а гусыни-то все яйца перебили, — скажем, бывало, ему за столом.
— Ах вы, разэтакие, вот я вам! — рассердится дедушка Михайло, ввернет крутое словечко.
— Ты бы полегше, Михайло! — строго заметит, бывало, дед Иван. — Чай, за столом сидишь.
— А что же они, туды-растуды, над дедкой смеются! — еще солонее запустит по всему застолью Михайло-дед.
А запомнился мне дедушка Михайло пчелами: как идет, бывало, с дядей Акимом с пчельни, в лубяной, надетой на голове сетке, с новым липовым корытом в руках, полным чистого сотового меда; как лакомились мы намазанным на зеленые огурцы душистым и теплым дедушкиным медом!
Смерть дяди Акима
Уже много позже я узнал, как мучительно, трагически умер, страдая раком, неугомонный дядя Аким. Люди рассказывали, что лежал он в гробу тихий, под образами, где обычно молился наш дед. Приглашенная из Калуги старушка монашка, третью ночь читавшая псалтырь, выпив для поддержания сил рюмочку крепкой вишневой наливки, задремала над покойником, уронила на тюлевый покров зажженную свечу, легкий тюль вспыхнул, сгорели волосы и борода у покойника, оголилось, помолодело лицо. Вдова дяди Акима Марья Петровна, убивавшаяся по мужу (несмотря на муки и все жестокие издевательства, своего мужа она любила мучительной, беззаветной любовью), подводила к гробу гостей, показывая на неузнаваемо изменившееся мужнино лицо, с улыбкой говорила:
— Посмотрите-ка, как помолодел, похорошел мой голубчик. Опять женишком стал…
Невыразимо тяжела была в суровом хваловском доме судьба этой несчастной нелюбимой женщины. Смутно помню ее бледное, некрасивое, с нездоровой желтизною лицо, бледные вялые руки, черную косынку. Помнится, почти не выходила она из своей полутемной комнатки, занятой двуспальной деревянной кроватью, с единственным оконцем в сад. В хваловской семье она не имела голоса, все, что делалось в доме — даже судьба ее родных детей, — решалось помимо ее воли, ее желаний. Насильно выдал хваловский дед ее старшую дочь Алену за безграмотного богатого мужика. Жених был нелюб невесте, не нравилось его простое деревенское имя: Никита. «Нос-то у твоего жениха утиный!» — нашептывали невесте подружки. И впрямь неказист, дурковат был этот нелюбимый жених. Головой билась она о пол перед свадьбой, валялась у деда в ногах, но был неумолим к девичьим слезам суровый наш дед. Подобно деду, неумолимым оказался и родной отец. «Стерпятся — слюбятся!» — твердили они в один голос на все мольбы убивавшейся невесты.
Перед самым венцом порвала она на себе подвенечное платье, разбросала белые восковые цветы, которыми украшали ее голову. В тот день, хоть и приказано было женщинам не спускать с нее глаз, убежала она в сад, пропала. Жившая в черной избе дурочка Феня видела, как тайком по снегу пробиралась невеста к пруду. «Не велела сказывать никому!» — твердила на все вопросы Феня. Строго допросив Феню, кинулись по следам невесты в сад. Нашли Алену на пруду возле проруби. Бросившись в узкую прорубь, безуспешно пыталась она утопиться. Привели ее в дом мокрую, с растрепавшимися обмерзшими волосами, наспех одели и причесали, отправили под венец в церковь. Так и стояла она под венцом с непросохшими черными косами. Предсказание деда, казалось, сбылось. Через год родила Алена первого ребенка. «Стерпятся — слюбятся!» — упорно твердил дед, во всем упрекая нелюбимую сноху, несчастную мать Алены. Но, видно, не прошли для Алены ее сердечные тяжкие муки: рассказывали люди потом, что, народив много детей, сошла Алена с ума, вообразила себя собакой, по-собачьему лаяла, бросалась на людей, ходила на четвереньках. Еду ей ставили в собачьей плошке в углу. Садиться за общий стол она упорно отказывалась.
Приезжая на праздники в Хвалово, мать с особенным ласковым участием относилась к своей несчастной золовке. Не раз настойчиво защищала ее перед дедом, спорила с дядей Акимом, не страшилась говорить правду в глаза. С приездом матери оживала, смелее смотрела на людей забитая Марья Петровна, румянец появлялся на вялых ее щеках. И — странное дело — с приездом матери как бы оживал хваловский дом, добрее разговаривали между собой люди, приветливее смотрел суровый хваловский дед.
Еще раньше дяди Акима умерла в хваловском доме моя бабка Авдотья. В прошлые времена, до тяжкой болезни, надолго уложившей ее в постель, не знала она покоя. Сама вела в доме хозяйство, возила в Калугу продавать яблоки, битую дичь. Еще задолго до смерти тайно от деда составила она завещание, в которой принадлежавшую ей часть купчей земли завещала своим дочерям: Любови и Марии. Завещание бабушки, как водилось тогда, в сороковой день на поминках огласил матюковский поп. Когда подали кисель, он торжественно встал, оправляя волосы, внятным голосом от слова до слова прочитал завещание. Побагровел, стал пунцовым дед, зашумели обделенные братья Аким и Алексей. Со злобою глядя на родных сестер, вспыльчивый дядя Аким при всех людях крикнул сестрам через поминальное застолье:
— Разорили, обули нас, братьев, в лапти родные сестрицы! Хомут придется надевать…
Покойный дядя Аким преувеличивал, был неправ. Еще много оставалось у деда земли, был нетронут и молод сад, велика была хваловская пчельня: хватило бы добра и не на одну семью. Но уж так водилось в прежние времена: наследство разделяло и ссорило подчас самых близких людей.
С тех пор как бы надорвались отношения у моей матери с хваловским родным домом. Не могла она гостить подолгу в Хвалове, несправедливой казалась нанесенная покойным братом обида, отвратительной казалась жадность обделенных наследников.
Все наследство свое — землю и деньги — мать уступила старшей многодетной сестре своей Любе, проживавшей с семьей в Сухоломе. Мой отец не перечил. «Делай как знаешь, — сказал он моей матери с обычным своим добродушием, — твое добро — твоя воля!»
Сухолом
Всякий раз, возвращаясь из Хвалова в нашу лесную Смоленщину, заезжали мы по дороге к старшей и любимой сестре моей матери — в шумный, многолюдный, веселый Сухолом.
Помню пыльный большак, старые развесистые березы, калужские села и деревни, которыми мы проезжали: покрытые соломой бедные избы, жалкие деревушки, над которыми с пронзительным свистом носились в голубом небе стрижи. Возбужденная близкой встречей с любимой сестрой, мать рассказывала о своем детстве, о том, как когда-то ездила с дедом по этой дороге.
Незабываемое впечатление произвел на меня сухоломский дом, с утра до позднего вечера полнившийся звоном голосов, топотом детских ног. Всего оглушительнее, покрывая крики и смех детей, раздавался голос мужа тети моей, Александра Александровича Доброва, отца многочисленного семейства. Как сейчас вижу его обожженное солнцем доброе, круглое, с морщинками вокруг серых глаз лицо, большие руки, которыми он размахивал при разговоре, его трубный голос, весь день раздававшийся то в просторных комнатах старинного барского дома, то на широком дворе, то в убранном поле за ригой, где гремела конная молотилка, то в старом саду — прибежище наших игр и проказ. Несмотря на свою вспыльчивость, напускную шумливость, был Александр Александрович умелым и дельным хозяином, разумно правил хозяйством, которое снимал в аренду у проживавших в городе некогда богатых и знатных помещиков Филимоновых, забросивших свое родовое гнездо. Сухоломский дом всегда был полон гостями. Званые и незваные садились в Сухоломе за стол, жили во всех больших и малых комнатах старинного просторного дома, ночевали в беседках, на сеновалах, в саду. И удивительное дело: на всех званых и незваных гостей хватало и места и хлеба в гостеприимном доме, каждому новому гостю шумно радовалась добродушная семья. Казалось, сама фамилия этой семьи: Добровы — необыкновенно подходила к сухоломскому дому, славившемуся радушием и хлебосольством.
Даже теперь, спустя многие годы, с особенным чувством я вспоминаю сухоломский дом, большую и шумную добровскую семью. Вспоминаю тетю Любу, в облике которой многое напоминало мне родную мать, приветливую и тихую ее улыбку, вспоминаю ее мужа Александра Александровича, громовой его голос, как, вернувшись с поля, наводит он, бывало, в своей шумной семье порядок. Но больше всех из сухоломского многолюдного дома запомнилась родная сестра Александра Александровича, которую мы, дети, ласкательно называли Титией (так назвала ее когда-то старшая дочь тети Любы, и это ласкательное имя, произнесенное еще младенческими устами, осталось за ней навсегда). Все свое многолюбивое сердце отдала эта одинокая женщина семейству брата. На руках Титии — от мала до велика — выросли добровские дети, вся огромная и шумная добровская семья. Дети любили Титию нежной, преданной любовью, детские сердца безошибочно чувствовали ее глубокую самоотверженную доброту. Никогда ни перед кем из детей она не заискивала, ни на кого не раздражалась, умиротворенно и ласково звучал ее тихий голос. Помню сухую худенькую фигурку, взгляд добрых глаз, папироску в маленькой, быстрой руке, бородавку на ее морщинистом лице (казалось, самая эта бородавка особенно подчеркивала доброе выражение ее лица). Помню, как, окружив тесным кольцом, теребили ее племянники и племянницы, как наперебой слышалось:
— Титиюшечка, Титияшечка, Тития!..
Верной нашей защитницей была Тития, когда самым неугомонным проказникам грозило наказание (в сухоломском доме розги и строгие наказания применялись лишь в исключительных случаях). До самой смерти, пользуясь неизменной любовь, прожила она в семье брата, по-прежнему заботясь о взрослых, уже поженившихся, вышедших замуж своих племянниках и племянницах, с той же ласкою произносивших дорогое всем имя: