Сопровождаемые братцем, не перестававшим приветливо улыбаться, вваливались мы в его жаркую и тесную берлогу. Все здесь было в беспорядке: мебель, посуда, домашние вещи, книги и газеты, грудою хранившиеся на полках и под диваном. Но этот беспорядок, свежему человеку казавшийся хаосом, и был тот привычный домашний порядок, нарушения которого больше всего страшился холостяк-бирюк. Добрые глаза его как бы молили: «Ешьте, пейте, но, бога ради, не трогайте, не касайтесь моих привычных вещей — я привык так жить».
Для него нестерпимым казался всякий шум, громкий, веселый или повышенный голос приезжего человека. Говорил он, несмотря на свой большой рост, голосом тихим, как бы боясь вымолвить лишнее слово. Движения его были медлительны и ленивы; большие добрые руки двигались только при крайней необходимости, они тоже страшились что-либо нарушить, передвинуть с привычного места.
— Ну, медведь, как живешь? — говаривал отец, смеясь и снимая холодный, обындевелый тулуп, с мороза сильно пахнувший овчиной.
— Спасибо, дяденька. Здоровье слабое...
— Здоровье? — говорил громко отец. — Женить тебя надо! Вот и поправится здоровье.
— Что вы! Что вы, дяденька, — ужасался братец.
— А мы, брат, и невесту для тебя приглядели, — подмигивал отец. — И хороша, и румяна, и с приданым.
— Полно шутить-то, дяденька...
В углу горела лампада, синенький огонек тускло освещал оклад старинной иконы.
— Живешь точно подвижник, угодникам молишься, — шутил отец, — чай, ешь одно постное. А мы, брат, скоромники. Выставляй-ка угощение, корми гостей.
— Да нету у меня ничего, дяденька...
— Врешь, врешь — ставь на стол. А то вот сам пойду, запасы твои проверю.
На столе мало-помалу, как бы преодолевая всеобщую неподвижность, неохотно появлялись кипевший старинный самовар, нарезанное на тарелке сало, сахар и мед, малиновое варенье в большой старинной вазочке, ссохшиеся баранки, топленое молоко с надувшейся пахучей пенкой.
— Ну и скуп ты, брат, — говорил отец, решительно принимаясь за еду.
Ночевали мы в маленькой комнатке на старинной деревянной кровати, скрипевшей при малейшем движении. Братец спал на горячей лежанке, накрывшись с головой овчинным тулупом. Жара была невыносимая.
Лежа рядом с отцом, я то задремывал, и тогда обступали меня видения, то вдруг просыпался, чувствуя нестерпимый зуд, смотрел на мигающий огонек лампадки.
— Ну, брат, и блох у тебя! — говорил, почесываясь, отец. — И духота нестерпимая. Дай хоть свежего воздуху пущу.
Отец подходил к двери и широко раскрывал ее. Свежий морозный воздух врывался сильной струей. Мы дышали, как у свежей проруби рыбы в замерзшем пруду.
— Боже мой, боже мой! — жалобно вздыхал братец, ворочаясь на горячей лежанке. — Выстудите, дяденька, комнату. Замерзнем.
— Ничего, не замерзнешь! — говорил отец.
Странно мне теперь вспоминать моего братца-чудака, допотопного человека, как бы вышедшего из далекого, отжитого мира, давние наши поездки, веселые шутки отца. Уже пережив революцию, переселился он к старшей сестре своей Клавдии в село Вознесенье. Умер он тихо и скоропостижно, на старой железной кровати, держа в руках раскрытую книгу моих первых рассказов, которою очень гордился.
Деревенские гости
А всего милее мне было, когда по большим праздникам — на рождество, в никольщину, на масленой — собирались у нас гости. Над выскобленным, с коробившейся доскою, с набившейся в щелях грязью столом, стоявшим в переднем углу, горела под жестяным, засиженным мухами щитком лампочка. Гости — молчаливый Панкрат с цыганской курчавившейся бородою и такими же курчавившимися на голове черными волосами, в чистой, застегнутой на стеклянные пуговки рубахе; пастушонок Егор, веселый и белобрысый, с белыми зубами и безбородым вечно смеющимся лицом, с шрамом на подбородке; Андрей, чахоточный и высокий, сидевший чрезвычайно прямо, с испитым птичьим лицом и рыжеватой просвечивающей бородой, — все гости сидели за столом, играли в «свои козыри» на баранки. Оброська, в шапке, в застегнутой старой шубейке, сидел на скамейке, насасывал глиняную, изображав-шую человеческую голову, трубочку, плевал и хрипел грудью.
В избе тепло от большой русской печи, пахнет хлебом и хомутами. В углах и за печкой таинственный полумрак. Желтый шипящий в пузыре огонек освещает мужицкие волосатые головы, стол с кучками пятачковых замызганных бара-нок, лицо сидящего в углу под иконами азартно спорящего и приступами кашляющего Андрея.
Я присаживался к не обращавшим никакого внимания на меня игрокам, начинал внимательно наблюдать. Азартнее всех играл и горячился чахоточный длинный Андрей. Он пря-тал под стол зажатые в руке, согнутые желобком карты, подолгу думал, сердился, а при удаче громко шлепал о стол разбухшей колодой и хрипуче смеялся, открывая гнилые черные зубы. Егор, наваливавший под Андрея, играл весело, заразительно скалил сплошные белые, как чеснок, зубы и то и дело закатывался своим заразительным смехом, и тогда казалось, что в нем смеется каждая его черточка: его руки, голубые глаза, обтянутые холщовой рубахой плечи и даже проступавший на голом подбородке шрам. Панкрат играл молчаливо, толстыми пальцами неловко заскребал со стола карты. В картах ему явно везло, он обыгрывал всех, и куча баранок подле него росла.
— Везет дьяволу! — зло, сворачивая папироску дрожащими, желтыми от махорки пальцами, говорил ему проигравший Андрей.
Скаля зубы, подмигивая на тянущуюся через стол Кулинку, поправлявшую в лампе огонь, Егор замечал:
— Ему девки ворожат.
— Отвяжись, черт косой, вон ряжку какую наел, скоро в дверь не пролезешь! — притворно, замахиваясь на его зубастое смеющееся лицо, огрызалась Кулинка.
Карты сдавал проигравший Андрей. Он с трудом отдирал карты, то и дело плевал на костлявые длинные пальцы и, сдавши, прятал под стол руки. Зубастый Егор, ходя под Андрея, наваливая, смеялся так, что в лампочке над столом моргал огонек.
— Ишь его разбирает, — захлебываясь кашлем, отплевываясь, сердился Андрей. — Подожди, брат, насмеешься…
Мне очень нравился веселый Егор и было жалко больного, кашлявшего Андрея. В душе я был на стороне молодого и веселого Егора, заражавшего меня своим смехом, весело шутившего над Андреем. Но покорил мое воображение черный Панкрат. С почтительным чувством удивления смотрел я на его курчавую освещенную лампой голову, на черные, медленно двигавшиеся над столом руки.
Андрей, живший на деревне у брата, к нам приходил часто. Я знал: был Андрей когда-то в солдатах, потом жил в Москве, в людях. Разору и болезни его много способствовала жена, тоже жившая в Москве, в кухарках, любившая веселую городскую жизнь. В деревню приезжала она редко и щеголяла в шелковых платьях, мужа презрительно называла мужиком. Пить он стал с Москвы, после военной службы. Пил сперва жестоко, запойно, потом стал мучиться невыносимо, стал кашлять кровью и после каждой выпивки неделями пластом валялся в соломе, клялся и зарекался не брать на язык ни капли, а вытерпев небольшой срок, срывался, опять чернел.
На дерене жил Андрей у богатого старшего брата. Как все чахоточные, твердо он верил в свое выздоровление, ждал нечаянного богатства. Из желания выиграть садился он за карты, всегда появлялся там, где заводилась игра. Играя на деньги, бледнел он смертельной бледностью, тощею, трепетавшею рукою вытирал катившийся со лба пот. А так и не выиграл он богатства, не дождался своего счастья: выгнанный богачом-братом, ушел скитаться; нашли его в шерсти верстах мертвым в мороз в кочках, запорошенного снегом. На месте, где Андрей умер, по тогдашнему обычаю, поставили люди у самой дороги сосновый крест.
Мужики
Оброська, сидевший у окна на скамейке и не принимавший прямого участия в игре, хрипел чубуком маленькой своей обсосанной трубки и, внимательно кося серыми глазками, следил за игроками, изредка вставляя свое словечко. Был он невелик ростом, узок в плечах и сер. Серо было его неподвижное, никогда не улыбавшееся лицо. Серы, цвета печной золы, были редкие волосы, посконная, видневшаяся под шубейкой рубаха; серы и неуследимы были его маленькие, хоронившиеся глазки. Не в лад с маленьким ростом, непомерно велики и тяжелы были кисти его лежавших на коленях иссиза-чугунных рук. В избе он сидел в шапке, не двигаясь, изредка поднимая правую руку, и, к негодованию Кулинки, не выпуская, насасывал вонявшую махоркой, пускавшую синий дым трубку.
— У, дьявол, — говорила Кулинка зло, — всю избу табачищем провонял!..
И на сердившуюся Кулинку Оброська не обращал ни малейшего внимания.
К нам в Кислово он приходил из соседней деревни, где жил на краю, над речкой, в похинувшейся, по самое окошко вросшей в землю избенке. Из всей деревни удивительна была эта Оброськина избенка, с иззелена-бархатной, мхом поросшею крышей, с единственным, заткнутым обрывком старой овчины, окошком. Нельзя было представить, что живет в этой избенке, летует и зимует, спит и думает свои думы живой человек. На деревне он был безземельным, кормился чем приведет бог. И, как водится, за беспутство деревня ненавидела Оброську; каждое лето бивали его мужики смертным боем, и он в крови, облепленный мухами, подолгу лежал у дороги в канаве; отлежавшись, приходил на деревню — опять лез на рожон. Терпелив он был невыразимо, спокоен как пень. Падай на землю небо, гори деревня, погибай родной его сын — не выпустит Оброська изо рта слюнявую свою трубку, пальцем — не шевельнет.
Случалось, под хмельную руку приходил он на мельницу, где на мешках сидели замельщики-мужики, шумела вода на колесе и в раскрытых воротах, перебирая красными лапками, бочком, надуваясь, ходили сизые голуби. Там, на потеху замельщикам, за полбутылки продавал он кулаку-мельнику свою бороду. Когда под смех мужиков отрезал ему мельник бороду — по-прежнему был спокоен и невозмутим Оброська, точно и не над ним смеялись мужики.
Полною противоположностью Оброське был черный Панкрат. Был Панкрат высок ростом, широк в плечах, по-мужицки жаден на всякую работу. На своем и чужом работал он без устали, не покладая рук, ничего не оставлял недоделанным. За летние месяцы он ссыхался от работы, делался черней головешки. И, как бывает нередко, не везло ему в жизни, одно за другим валились на него несчастья. То умирала в самое горячее время жена, оставив малых детей, от сгорал со всем хлебом овин, то — у одного из всей деревни — падала ни с того ни с сего скотина. Несчастья свои Панкрат переносил