я, и я только перемазал себе лицо липкой массой. «От тебя ссакой разит, говнюк», — сказал я, и это было правдой — от него действительно пахло. И мало того, у него еще были зубы в два ряда, точь-в-точь как у акулы, один за другим; я попытался обратить внимание окружающих на это отвратительное зрелище, но напрасно: я лежал поверженный на земле, и никакие слова не могли этого изменить. С точки зрения идеалов, которые я вынес из чтения и которые в общих чертах разделяли все дети, дело касалось понятия чести, так что ниже, чем я сейчас, просто невозможно было пасть. Я показал себя слабым, неуклюжим, трусливым, а не сильным, проворным и храбрым. И что толку, что я, в отличие от них, прикоснулся к идеалам, что я знал их вдоль и поперек лучше, чем когда-нибудь узнают они, если я не мог подняться до них в жизни? Если я плачу из-за пустяков? То, что мне, столько знающему о героизме, досталась на долю такая слабость, я ощущал как величайшую несправедливость. Но потом мне попались книги и об этой слабости, и одна из них так воодушевила меня, что хватило на несколько месяцев.
Как-то осенью я заболел, лежал дома целыми днями один и скучал. И вот однажды утром папа, перед тем как уйти на работу, принес мне несколько книг, которые лежали у него в подвале. Это были книги, которые он читал в детстве, в пятидесятые годы, а тут предложил почитать мне. Некоторые оказались книжками религиозных издательств, и так случилось, что они-то и произвели на меня самое сильное впечатление, а одна даже неизгладимое. В ней рассказывалось о мальчике, который ухаживал дома за больной матерью, отец у него умер, в доме царила бедность, и все заботы о том, чтобы как-то прожить, легли на плечи мальчика. На него ополчилась компания других мальчишек, можно сказать банда. Они мало того что преследовали мальчика, который так от них отличался, и били его, но к тому же ругались и воровали. Победы этой шайки над добрым и хорошим мальчиком, который с такой любовью относился к своей маме, тогда как он постоянно терпел поражение, до слез огорчали меня нестерпимой несправедливостью. Я плакал над этой книгой, плакал над торжеством зла, когда добро таилось в безвестности и торжество несправедливости доходило до крайности; меня это потрясло до глубины души и в результате привело к тому, что я решил быть хорошим человеком. Отныне я буду творить добрые дела, помогать другим, где только возможно, и никогда не делать плохого. Я стал называть себя верующим. Мне было девять лет, и в моем окружении никто не объявлял себя верующим: ни мама, ни папа, ни родители других детей — кроме родителей Эйвинна Сунна, которые по причине таких убеждений не пускали его в кино, не разрешали смотреть телевизор, пить колу и не давали конфет, — из детей, разумеется, тоже никто не говорил так о себе, так что я с моей затеей оказался в Тюбаккене семидесятых годов одиночкой. Я стал молиться Богу с утра, когда просыпался, и вечером, когда ложился спать. Когда другие ребята осенью собирались совершить набег на яблочные сады в Гамле-Тюбаккене, я уговаривал их не делать этого, потому что воровать нехорошо. С этими уговорами я никогда не обращался ко всем вместе, на такое я не решался, хорошо зная разницу между групповой реакцией, когда люди взаимно подталкивают друг друга к тому или иному поведению, и реакцией отдельного человека, когда он оказывается с тобой лицом к лицу, без возможности спрятаться в толпе за чужой спиной, поэтому я поступал так: подходил к тем из ребят, кого я лучше всего знал, то есть к своим ровесникам, и один на один говорил им, что воровать яблоки в чужих садах — нехорошо: подумай, дескать, над этим, тебе не обязательно в этом участвовать. Но оставаться один я не хотел, так что шел с ними, ждал за оградой и смотрел, как они крадучись залезают в темноте на чужой участок, шел рядом с ними, когда они возвращались, грызя яблоки, в куртках, раздутых от спрятанной за пазухой добычи, и, если кто-то пробовал меня угостить яблочком, я всегда отказывался, памятуя, что укрыватель краденого — ничем не лучше вора.
Однажды, когда мы на Пасху гостили у бабушки и дедушки в Сёрбёвоге, у меня появился новый товарищ, и я настоятельно попросил его перестать божиться и чертыхаться. Помню, как я тогда беспокоился, что он нарушит мои инструкции, когда взял его с собой познакомить с бабушкой и дедушкой, и как я настойчиво приставал к нему, чтобы он дал честное слово, что не будет этого делать. После этого он стал меня избегать, а я утешал себя тем, что поступил хорошо и правильно. Пожилым людям я уступал место в автобусе; встретив при выходе из магазина, предлагал поднести им вещи; никогда не прицеплялся сзади к автомобилям, никогда ничего нарочно не портил, никогда не пытался пулять в птиц из рогатки; идя по дороге, смотрел себе под ноги, чтобы нечаянно не раздавить муравья или жука, и даже, когда мы с Гейром весной рвали цветы или еще что-нибудь собирали для мамы и папы, где-то в глубине у меня зудела мысль, что я гублю чьи-то жизни.
Зимой, когда выпадал снег, я предлагал старым людям помочь с расчисткой дорожек. В один из таких дней — дело было в понедельник после уроков, и накануне всю ночь валил снег — я попробовал уговорить Гейра расчистить со мной дорожку перед домом, где жили старики. Его удалось заманить, только когда я намекнул, что старичок наверняка нам что-нибудь заплатит. Мой папа как раз недавно купил новую снеговую лопату. Так называемую сёрланнскую, ярко-красную и нарядную, а поскольку нашу дорожу он расчистил с утра, то я подумал, что сегодня она ему больше не понадобится, и, вооружившись ею, отправился с Гейром, который толкал перед собой свою зеленую «сёрланнку». Дом, который я себе наметил, стоял у поворота, и старичок, открывший дверь на наш звонок, очень обрадовался, когда понял, что мы пришли не для того, чтобы бросать в дом снежками, как делали многие, а, напротив, собирались расчистить от снега подъездную дорожку. Работать было трудно, но весело. Мы сначала проложили себе тропинку, чтобы гонять по ней лопату и сбрасывать снег в канаву на обочине, и он скатывался с лопаты, как маленькая лавина. Небо было серое, с низко нависшими тучами, снег так разбух, что, если сжать в руке, из него текла вода. Из Торунгена доносились звуки туманного горна. Мимо на финских санях и на скейтбордах проносились ребята; машины тех, кто возвращался с работы, буксовали, взбираясь на гору. На то, чтобы расчистить дорожку, у нас ушел час. Мы поднялись к дому и сказали старичку, что все закончили, он горячо поблагодарил нас и закрыл дверь. Гейр посмотрел на меня укоризненно.
— Ведь нам вроде бы должны были заплатить? — сказал он.
— Ну да, вообще-то. Но я же не виноват, что он ничего не дал…
— Так мы все это делали задаром?
— Похоже, что так, — сказал я. — Подумаешь, велика беда! Пошли уже!
С недовольным видом он пошел за мной. Подойдя к нашему дому, я уже с дороги увидел, что в дверях стоит папа. У меня так и замерло сердце. Желудок свело так, что я еле мог перевести дыхание. Глаза у него были бешеные.
— Пришел, наконец! — крикнул он, когда я свернул на нашу дорожку.
На последних шагах я уже не смел поднять глаз.
— Посмотри на меня! — приказал он.
Я поднял голову.
Он с размаху хлопнул меня по щеке.
Я всхлипнул.
Затем он схватил меня за ворот и притиснул к стене.
— Ты брал мою сёрланнскую лопату? — набросился он на меня. — Она совсем новая! И это моя лопата! Нечего брать мои вещи! Понятно? Да еще и без спросу! Я подумал, ее украли.
От слез и рыданий до меня почти не доходило, что он мне говорит. Он снова схватил меня за куртку, втащил в дом и шваркнул о стену напротив.
— Чтобы больше никогда этого не было! Никогда! Убирайся к себе в комнату и сиди там, пока я тебя не выпущу. Понятно?
— Да, папа.
Он с грохотом захлопнул за собой дверь своего кабинета, и я стал раздеваться. Руки у меня тряслись. Я снял рукавицы и шапку, стянул с себя непромокаемые штаны и куртку, скинул сапоги, затем стеганую куртку, затем толстый свитер и лег у себя в комнате на кровать. Я весь кипел от ярости. Я рыдал, слезы так и катились на подушку, и в то же время во мне бушевала неуемная злость, с которой я ничего не мог поделать. Я ненавидел его и жаждал отомстить. Я отомщу! Я ему покажу! Я растопчу его! Растопчу!
И тут вдруг меня озарило: а что бы сделал на моем месте тот хороший мальчик? Как поступил бы настоящий христианин?
Надо же простить!
Едва я это подумал, как внутри у меня все потеплело.
Я прощу его.
Это была высокая мысль.
И она сразу сделала меня большим человеком.
Но только пока я был один. Когда я был с ним в одном помещении, он словно поглощал меня, и оставался только он, ни о чем другом, кроме него, я уже не мог думать.
Первый день вдвоем с папой предопределил течение всех последующих дней этого года. С утра на столе заранее намазанные бутерброды, в холодильнике сверток со школьным завтраком, все мои действия, когда я прихожу после школы, как я сижу на кухне, отвечая на его вопросы, пока он готовит обед, иногда легкий толчок ручкой ножа в спину, сопровождаемый всегдашним напоминанием «Спину выпрями, малый!». Иногда он держал меня на кухне все время, пока не кончит готовить, иногда внезапно отпускал: «Ты можешь идти», как будто и сам понимал, как тягостны были для меня эти полчаса, что я должен был составлять ему компанию; затем обед, а остальное время до вечера мы с братом проводили одни на улице или у себя наверху, в то время как он уходил на собрание или работал, закрывшись в своем кабинете. Раз в неделю мы ездили после школы в деревню Сту запасаться продуктами. Вечером он иногда приходил наверх посмотреть с нами телевизор. Мы никогда с ним не заговаривали, молча и неподвижно сидели, выпрямив спину, и только коротко отвечали, если он задавал вопрос.
Постепенно он отдалялся от Ингве и все больше времени уделял мне, я не смел смотреть так хмуро и отвечать так лаконично, как Ингве.
И не всегда это проходило гладко.
Его шаги на лестнице были недобрым знаком. Если я в это время слушал музыку, то приглушал звук. Если лежа читал, то поднимался и садился, чтобы не выглядеть квашней.