голову, в гущу ночных сцен с куском обгорающего бенгальского огня, от которого зависело их освещение. В одном месте заблудившийся кричал с перерывами, вслушиваясь, не будет ли отклика, и слышал отклик эхо. Жене пришлось откашляться с немого надсада гортани. Нерусское имя «Мирры» вывело ее из оцепенения. Она отложила книгу в сторону и задумалась. «Вот какая зима в Азии. Что теперь делают китайцы в такую темную ночь?» Взгляд Жени упал на часы. «Как, верно, жутко должно быть с китайцами в такие потемки». Женя опять перевела взгляд на часы и ужаснулась. С минуты на минуту могли явиться родители. Был уже двенадцатый час. Она расшнуровала ботинки и вспомнила, что надо отнести на место книжку.
Женя вскочила. Она присела на кровати, тараща глаза. Это — не вор. Их много и они топочут и говорят громко, как днем. Вдруг, как зарезанный, кто-то закричал на голос, и что-то поволокли, опрокидывая стулья. Это кричала женщина. Женя понемногу признала всех; всех, кроме женщины. Поднялась неимоверная беготня. Стали хлопать двери. Когда захлопывалась одна дальняя, то казалось, что женщине затыкают рот. Но она снова распахивалась и дом ошпаривало жгучим полосующим визгом. Волосы встали дыбом у Жени: женщина была мать; она догадалась. Причитала Ульяша, и, раз уловив голос отца, она более не слыхала. Куда-то вталкивали Сережу и он орал: «Не сметь на ключ». — «Все — свои»; и как была, Женя босиком, в одной рубашонке бросилась в коридор. Отец чуть не опрокинул ее. Он был еще в пальто и что-то, пробегая, кричал Ульяше. «Папа!» Она видела, как побежал он назад с мраморным кувшином из ванной. «Папа!» — «Где Липа?» не своим голосом крикнул он на бегу. Плеща на пол, он скрылся за дверью, и когда через мгновенье высунулся в манжетах и без пиджака, Женя очутилась на руках у Ульяши и не услышала слов, произнесенных тем отчаянно глубоким, истошным шопотом.
«Что с мамой?» Вместо ответа Ульяша твердила в одно: «Нельзя, Женечка, нельзя, милая, спи, усни, укройся, ляжь на бочок, а-ах, о, Господи!.. ми-ил!» Нельзя, нельзя, приговаривала она, укрывая ее, как маленькую, и собираясь уйти; нельзя, нельзя, а чего нельзя — не говорила и лицо у ней было мокро, и волосы растрепались. В третьей двери за ней щелкнул замок.
Женя зажгла спичку, чтобы посмотреть, скоро ли светать будет. Был первый всего час. Это ее очень удивило. Неужто она и часу не спала? А шум не унимался там, на родительской половине. Вопли лопались, вылупливались, стреляли. Потом на короткое мгновение наступала широкая, вековечная тишина. В нее упадали торопливые шаги и частый, осторожный говор. Потом раздался звонок. Потом другой. Потом слов, споров и приказаний стало так много, что стало казаться, будто комнаты отгорают там в голосах, как столы под тысячей угасших канделябров.
Женя заснула. Она заснула в слезах. Ей снилось, что — гости. Она считает их и все обсчитывается. Всякий раз выходит, что одним больше. И всякий раз при этой ошибке ее охватывает тот самый ужас, как когда она поняла, что это не еще кто, а мама.
Как было не порадоваться чистому и ясному утру. Сереже мерещились игры на дворе, снежки, сражения с дворовыми ребятами. Чай им подали в классную. Сказали — в столовой полотеры. Вошел отец. Сразу стало видно, что о полотерах он ничего не знает. Он и точно не знал о них ничего. Он сказал им истинную причину перемещения. Мать захворала. Нуждается в тишине. Над белой пеленой улицы с вольным разносчивым карканьем пролетели вороны. Мимо пробежали санки, подталкивая лошадку. Она еще не свыклась с новой упряжкой и сбивалась с шагу. «Ты поедешь к Дефендовым, я уже распорядился. А ты…» — «Зачем?» перебила его Женя. Но Сережа догадался, зачем, и предупредил отца: «чтоб не заразиться», вразумил он сестру; но с улицы не дали ему кончить, он подбежал к окошку, будто его туда поманули. Татарин, вышедший в обнове, был казист и наряден, как фазан. На нем была баранья шапка, нагольная овчина горела жарче сафьяна, он шел с перевалкой, покачиваясь, и оттого верно, что малиновая роспись его белых пим ничего не ведала о строенье человеческой ступни; так вольно разбежались эти разводы, мало заботясь о том, ноги ли то или чайные чашки, или крыльцовые кровельки. Но всего замечательнее, — в это время стоны, слабо доносившиеся из спальни, усилились и отец вышел в коридор, запретив им следовать за собою, — но всего замечательнее были следки, которые он узенькой и чистой низкою вывел по углаженной полянке. От них, лепных и опрятных, еще белей и атласней казался снег. «Вот письмецо. Ты отдашь его Дефендову. Самому. Понимаешь? Ну, одевайтесь. Вам сейчас сюда принесут. Вы выйдете с черного хода. А тебя Ахмедьяновы ждут».
— Уж и ждут? — насмешливо переспросил сын.
— Да. Вы оденетесь в кухне. Он говорил рассеянно, и неспеша проводил их на кухню, где на табурете горой лежали их полушубки, шапки и варежки. С лестницы подвевало зимним воздухом. «Эйиох!» остался в воздухе студеный вскрик пронесшихся санков. Они торопились и не попадали в рукава. От вещей пахло сундуками и сонным мехом. «Чего ты возишься!» — «Не ставь с краю. Упанет. Ну, что?» — «Все стонет», — горничная подобрала передник и, нагнувшись, подбросила поленьев под пламенем ахнувшую плиту. «Не мое это дело», — возмутилась она и опять ушла в комнаты. В худом черном ведре валялось битое стекло и желтелись рецепты. Полотенца были пропитаны лохматой, комканой кровью. Они полыхали. Их хотелось затоптать, как пыхающее тление. В кастрюлях кипятилась пустая вода. Кругом стояли белые чаши и ступы невиданных форм, как в аптеке. В сенях маленький Галим колол лед. «А много его с лета осталось?» расспрашивал Сережа. «Скоро новый будет». — «Дай мне. Ты зря крошишь». — «Для ча зря? Талчи надо. В бутылкам талчи».
— Ну! Ты готова?
Но Женя еще сбегала в комнаты. Сережа вышел на лестницу и в ожидании сестры стал барабанить поленом по железным перилам.
VIII.
У Дефендовых садились ужинать. Бабушка, крестясь, колтыхнулась в кресло. Лампа горела мутно и покачивала; ее то перекручивали, то чересчур отпускали. Сухая рука Дефендова часто тянулась к винту, и, когда медленно отымая ее от лампы, он медленно опускался на место, рука у него тряслась, маленько и не по старчески, будто он подымал налитую через рюмку. Дрожали концы пальцев, к ногтям.
Он говорил отчетливым ровным голосом, словно не из звуков складывал свою речь, а набирал ее из букв, и произносил все, вплоть до твердого знака.
Припухлое горлышко лампы пылало, обложенное усиками герани и гелиотропа. К жару стекла сбегались тараканы и осторожно тянулись часовые стрелки. Время ползло по-зимнему. Здесь оно нарывало. На дворе — коченело, зловонное. За окном — сновало, семенило, двоясь и троясь в огоньках.
Дефендова поставила на стол печенку. Блюдо дымилось, заправленное луком. Дефендов что-то говорил, повторяя часто слово «рекомендую», и Лиза трещала без умолку, но Женя их не слышала. Девочке хотелось плакать еще со вчерашнего дня. А теперь ей этого жаждалось. В этой вот кофточке, шитой по материнским указаниям.
Дефендов понимал, что с ней. Он старался развлечь ее. Но то заговаривал он с ней как с малым дитятей, то ударялся в противоположную крайность. Его шутливые вопросы пугали и смущали ее. Это он ощупывал впотьмах душу дочкиной подруги, словно спрашивала у ее сердца, сколько ему лет. Он вознамерился, уловив безошибочно одну какую-нибудь Женину черту, сыграть на подмеченном и помочь ребенку забыть о доме, и своими поисками напоминал ей, что она у чужих.
Вдруг она не выдержала и, встав, по-детски смущаясь, пробормотала: «Спасибо. Я, правда, сыта. Можно посмотреть картинки?» И, густо краснея при виде всеобщего недоумения, прибавила, мотнув головой в сторону смежной комнаты: «Вальтер Скотта. Можно?»
— Ступай, ступай, душенька! — зажевала бабушка, бровями приковывая Лизу к месту. — Жалко дитя, — обратилась она к сыну, когда половинки бордовой портьеры сошлись за Женею.
Суровый комплект «Севера» кренил этажерку и внизу тускло золотился полный Карамзин. С потолка спускался розовый фонарь, оставлявший неосвещенною пару потертых креслиц, и коврик, пропадавший в совершенном мраке, был неожиданностью для ступни.
Жене казалось, что она войдет, сядет и разрыдается. Но слезы навертывались на глаза, а печали не прорывали. Как отвалить ей эту со вчерашнего дня балкой залегшую тоску? Слезы неймут ее и поднять запруды не в силах. В помощь им она стала думать о матери.
В первый раз в жизни, готовясь заночевать у чужих, она измерила глубину своей привязанности к этому дорогому, драгоценнейшему в мире существу.
Вдруг она услышала за портьерой хохот Лизы. «У, егоза, пострел тебя…», кашляя, колыхала бабушка. Женя поразилась, как могла она раньше думать, что любит девочку, смех которой раздается рядом и так далек, так ненужен ей. И что-то в ней перевернулось, дав волю слезам в тот самый миг, как мать вышла у ней в воспоминаниях: страдающей, оставшейся стоять в веренице вчерашних фактов, как в толпе провожающих и крутимой там, позади, поездом времени, уносящим Женю.
Но совершенно, совершенно несносен был тот проникновенный взгляд, который остановила на ней госпожа Люверс вчера в классной. Он врезался в память и из нее не шел. С ним соединялось все, что теперь испытывала Женя. Будто это была вещь, которую следовало взять, дорожа ей, и которую забыли, ею пренебрегнув.
Можно было голову потерять от этого чувства, до такой степени кружила пьяная шалая его горечь и безысходность. Женя стояла у окна и плакала беззвучно; слезы текли, и она их не утирала: руки у ней были заняты, хотя она ничего в них не держала. Они были у ней выпрямлены, энергически, порывисто и упрямо.
Внезапная мысль осенила ее. Она вдруг почувствовала, что страшно похожа на маму. Это чувство соединилось с ощущением живой безошибочности, властной сделать домысел фактом, если этого нет еще на-лицо, уподобить ее матери одною силой потрясающе-сладкого состояния. Чувство это было пронизывающее, острое до стона. Это было ощущение женщины, изнутри или внутренне видящей свою внешность и прелесть. Женя не могла отдать себе в нем отчета. Она его испытывала впервые. В одном она не ошиблась. Так, взволнованная, отвернувшись от дочери и гувернантки, стояла однажды