о запомнил и можешь рассказать, о чём оно написано? Лучше в это время прочитать другой рассказ или другое хорошее стихотворение.
– Это само собой, – спорил Иль, – но некоторое нам нужно знать наизусть, навсегда, на всю жизнь, как имя друга, как себя…
– Например? – спросил в упор Маврик.
– Я не на экзамене…
– А зачем учить таблицу умножения? – возмущался Маврик. – Зачем? Если тебе понадобится узнать, сколько восемью восемь, то ведь можно посмотреть в задачнике.
– А если нет под руками задачника? – спросил Ильюша. – Тебе вот как, – показывал он на горло, – нужно знать, сколько восемью восемь, тогда что? Если ты покупаешь для ребят восемь билетов по восемь копеек, как ты будешь знать, сколько нужно заплатить? Могут же обсчитать.
Маврик на это возражает:
– А если тебе нужно купить двенадцать билетов по двенадцать копеек, как ты будешь знать, сколько заплатить? В таблице же нет двенадцатью двенадцать? А если тебе нужно купить сто тридцать девять билетов по семьдесят три копейки? Ага! Попался. А тысячу сто пятьдесят три билета по сто девяносто три рубля…
Иль молчал. Он не находил возражений. А Маврик не молчал.
– И не обязательно знать, в каких словах пишется буква «ять». Валерий Всеволодович говорит, что это совсем лишняя буква, которая отнимает только время, и её давно пора выбросить вместе с фитой, и с ижицей. И вообще, – добавляет от себя Маврик, – нужно выбросить половину букв. Кому нужны заглавные буквы?.. Если ты напишешь имя Санчик с маленькой буквы, так никто и не прочитает «поросёнок». А можно и простые буквы выбросить и оставить одни заглавные. Пишутся же вывески только большими буквами, и все понимают. И вообще. – Маврик любил это слово. – И вообще, во втором и первом классе можно было выучиться за один год.
На уроках Маврик слушал только интересовавшее его, а когда начиналось повторение пройденного или таблица умножения в разбивку, Маврик уплывал на каком-нибудь волшебном корабле или на спине гуся-лебедя в далёкие страны или думал о том, как хорошо было бы достать маленьких весёлых человечков с карандаш ростом или чуть побольше. Лучше поменьше. Они могут ездить на курице. Это очень смешно.
– Над чем ты смеёшься, Толлин? – слышится добрый голос Елены Емельяновны.
– Ни над чем, – вскакивая, отвечает Маврик и старается больше не думать о постороннем.
Но постороннее само лезет в голову. Сам по себе приходит Екатеринин день – тёти Катины и бабушкины именины. Очень трудно не думать о них, когда соберутся все. Все-все! Три тёти Лариных дочери. Три дяди Лёшины девочки. Придёт Санчик с Ильюшей. Краснобаевых едва ли разрешат приглашать. Все не усядутся за столом. Их можно позвать в другой раз. Запросто. Без рыбных пирогов и желе. Но что подарить тёте Кате и бабушке? Бабушке можно подарить рисунок, а вот тёте Кате?..
– Маврик, – говорит, положа руку на его плечо, севшая рядом с ним на парту Елена Емельяновна. – Урок давно уже кончился. И все ушли. О чём ты думал сейчас, мой дружочек?
– Я?.. Обо всём. Хорошо бы… Хорошо бы, Елена Емельяновна, если бы не было зимы, – выдумывает он. – Если бы в школе можно было учиться ночью. Во сне. Когда спишь. Спишь и учишься во сне. Семью семь – сорок семь.
– Сорок девять, – поправляет учительница.
– Всё равно, – соглашается Маврик. – И время бы ночью не пропадало на разные сны, и днём бы не нужно его терять…
Елена Емельяновна крепко прижимает к себе Маврика. Если у неё будет сын, то пусть будет такой. Двоечник. Фантазёр. Выдумщик. Но только такой.
– А ведь я вас тоже люблю, Елена Емельяновна, – приникает к ней Маврик. – Не больше, чем тётю Катю, но и не на очень меньше. На дважды два – четыре. А может быть, и на одиножды один… На один! И вообще, – добавляет он, – Валерий Всеволодович Тихомиров для вас хорошая пара. Только его могут посадить в тюрьму… Но что ж делать… Мой дедушка тоже сидел шесть дней.
У Елены Емельяновны холодеют руки, немеет язык. И она спрашивает:
– Ты знаешь, сколько тебе лет, Маврик?
– Мне? Я только на два года моложе Леры Тихомировой.
– А она-то тут при чём?
– Просто так, – неопределённо ответил Маврик и принялся укладывать в ранец свои книги, тетради, карандаши.
Елена Емельяновна долго ещё сидела в классе после того, как ушёл самый плохой и самый любимый ученик Маврикий Толлин.
Екатеринин день в Мильве был шумным, пьяным, пляшущим, плачущим провожальным днём горьких разлук любящих сердец и тягостных расставаний друзей. Это был последний день рекрутского набора, день призыва на тяжёлую бесправную службу в армию муштры, жестокого произвола, мордобоя. С утра плачут в Екатеринин день осипшие ещё вчера тальянки, двухрядки, венки и дедовские семиладки с колокольчиками. Ватагами ходят по заводским улицам новобранцы-«некруты» с товарищами, молоденькими жёнами, роднёй, соседями и просто досужими провожателями.
Через двойные рамы окон слышит Маврик истошные песни, женские причитания и пьяные выкрики. С Ходовой улицы тоже многим «забрили лоб». Уходит в солдаты младший брат Артемия Гавриловича Кулёмина – Павел. Жалко. Хороший молодой токарь. Приветливый. Молчаливый. Хотел жениться на старшей Санчиковой сестре – Жене. Ждал Екатерининого дня. Надеялся, что не возьмут. Тогда была бы свадьба. И могли бы его не взять. Завод подавал какие-то «тихие» списки на «тороватых» мастеров из молодых. Их не брали. Находили непригодными к военной службе. И Павла, как «быстрого и точного» токаря, тоже хотели оставить, да не оставили. Нашлись почище. С деньгами. Сумели дать. А у кого есть деньги, тот всё купит. И цеховое начальство, и волостную власть.
Жалко. Очень жалко. Прощай, Женечка Денисова. Она обещает ждать. Какое там «ждать»! Пусть уж одна молодость гибнет, а не две.
Сегодня Маврик не пошёл в школу. Предстояло много интересного с утра и до позднего вечера. Тётя Катя за себя и за прихварывающую бабушку отстояла обедню, получила первые поздравления «с днём ангела, с катерининым днём» и вернулась домой принимать «поздравителей» и визитёров.
Перебывало до десятка нищих, и, конечно, Санчикова бабка Митяиха, получившая, кроме специально для неё испечённого небольшого изюмного пирога, двугривенный. Просто нищим, из непривилегированных, давалось по две новенькие, блестящие, наменянные в казначействе копейки. Копейку за здравие одной Екатерины и копейку – другой. Если же нищий или нищенка, благодаря за подаяние, упоминали имя покойного Матвея – давалась ещё копейка.
Побывала блаженненькая Марфенька-дурочка, пропевшая в юродивом пританцовывании озорной стих:
Катя, Катя, Катерина,
Нарисована картина
Не чернилом, не пером,
Из лоханки помелом.
Так как Марфенька-дурочка не понимала неучтивого смысла стиха и пела его как прославление имениннице, то ей тоже были даны две новенькие копеечки и особо – кусок горячего пирога.
Юродивых, блаженных, обиженных разумом в Мильве числилось до двух, а то и более дюжин. Такое количество «нетунайных людей» было заметным излишеством и для многонаселённого Мильвенского завода. Для него хватило бы вполне и одной дюжины. Правда, не все из блаженных, юродивых и обиженных разумом заслуживали находиться в этом разряде. Были среди них и бездельники, притворяющиеся душевнобольными хитрецы.
Тишенька Дударин не притворялся дурачком. Он был им. Но всё же дурачком «себе на уме». Выкрикивая «вещие» слова, услышанные от других, а то и подсказанные другими, он привлекал к себе внимание и значился в разряде юродивых уже потому, что его способность бегать босиком по снегу в морозные дни поражала и самого доктора Комарова, не находившего этому объяснения.
В зашеинском доме и вообще в чьих бы то ни было домах Тишенька никогда не бывал и милостыни не собирал. А сегодня он, босой и продрогший, выглядевший более, чем всегда, долговязым, долгоногим, прибежал к Екатерине Матвеевне и принёс на посеребрённой тарелке очень большую, не менее полутора-двух фунтов, румяную просфору. Войдя на кухню, он принялся бормотать:
– Во весь роток свистит свисток… Обедать пора! Обедать пора! А великомученица-то… великомученица-то с небес сошла, в часовенку зашла… Слава тебе восподи-восподь, слава тебе… Изыди, архангел Михаил, тут мой каменный домок, моя кирпичная келейка… Изыди, изыди! – прокричал он и подал просфору.
Не взять просфору от блаженненького Екатерина Матвеевна не могла, как не могла и принять её, испечённую Дударихой, в доме которой теперь открыто жил бывший кладбищенский поп.
– Спасибо. Поставь на стол, – сказала она Тишеньке и, не зная, чем отблагодарить его, вспомнив о старых подшитых валенках Матвея Романовича, лежавших в кладовке, сказала: – Подожди, я сейчас отблагодарю тебя!
Тишенька увидел через дверь Маврика и снова принялся наговаривать:
– Иван-дурак в гробу сопрел… Непрелый Герасим на пиво сел…
– Хватит, Тишенька, – остановила его Екатерина Матвеевна. – Не от бога эти слова, а от злых языков. Это тебе от Матвея Романовича, – сказала она и подала подшитые валенки.
Тишенька тут же обулся в них и забормотал:
– Ногам тепло… голове холодно, – и убежал.
Через минуту он мчался босым по Большому Кривулю и, размахивая валенками, кричал:
– Турчака-дурчака в валенки обувай… Архангела не обуешь…
Просфору бабушка Екатерина Семёновна отдала старому нищему, прибавив к ней медный пятак, и наказала ему:
– Молись о смягчении кары грешной душе Михаила.
– Буду, матушка, буду, – понимающе ответил старик, опуская в кошель тяжёлую милостыню.
В этот день была получена и другая просфора, посланная протоиереем Калужниковым с соборным диаконом, поздравившим обеих Екатерин и пригласившим их на открытие часовни, имеющее быть после свистка на обед. Им же было вручено «Житие великомученицы Екатерины».
Всё шилось слишком белыми нитками, и это настораживало Екатерину Матвеевну, не искавшую славы, и особенно такой. В этом было что-то нарушающее основы веры и оскорбляющее великомученицу и носящую её имя Екатерину Матвеевну. Но ведь она-то здесь ни при чём, и ей не следует ходить на открытие часовни, чтобы не дать пищу молве.