– Не худо ты, Всеволодыч, в темноте видишь. До тебя и слепому далеко. – А затем сказал прямо: – Помогу, чем только могу.
И как-то заскрипел снег. К лунке, где ловил рыбу Мартыныч, подошёл человек, пожелал счастливого улова и принялся бить пешней свою лунку, затем как бы между прочим сказал:
– А я ведь тоже мастер из-подо льда окуней таскать…
Дизель понял, кто этот «мастер», и сказал:
– Коли мастер, так поучи.
Артемия Гавриловича Кулёмина знали в Мильве как «ушибленного рыбой», как человека, для которого «и семь вёрст не околица ради десятка ершей, и мороз не препона отъявленному рыбаку». Поэтому ловля рыбы на Омутихинском пруду и его появление в избушке Мартыныча ни у кого не могли вызвать подозрения.
Три вулканизационных пресса по частям были перевезены в рыболовном ящике с полозьями, куда обычно мильвенцы складывали припасы и снасти, а затем сидели на этом ящике подле лунки, пробитой во льду.
Слепой ученик оказался на редкость переимчивым и обогнал своего учителя в умении «чувствовать нажим пресса» и в способности определять по запаху начало и конец вулканизации.
Киршбаум не верил удаче. Не верил тому, что есть. Уж очень как-то несерьёзно и у всех на виду. Он искал сложностей, а они были в простоте. В хитрейшей простоте.
Невесёлой была эта зима в зашеинском доме. К ёлке готовились сдержанно. День ото дня хуже и хуже чувствовала себя бабушка Екатерина Семёновна Зашеина. Маврик подолгу просиживал возле её постели.
На последней неделе перед Рождеством, когда Терентий Николаевич привёз и поставил в снег за окном большую пушистую пихту и бабушке стало гораздо лучше, она, усадив Маврика рядом с собой на низенькой кровати, доверительно и спокойно сказала:
– Пора уж, Маврушенька, мне к дедушке собираться.
– Почему же пора, бабушка? – спросил Маврик. – Тебе ещё только семьдесят девять лет. И ты обещала пожить с нами ещё четыре года, до дедушкиных до восьмидесяти трёх годов.
– Так-то оно так, голубок, да не получается. К себе дедушка требует. Сегодня опять во сне приходил. Исхудалый такой, в неглаженой рубахе и ласковехонько так сказал: «Стосковался я, Катенька, без тебя, давай начинай подсобирываться».
– А ты что сказала ему, бабушка?
– А что я? За всю жизнь твоему дедушке поперечного слова не говаривала и тут не сказала. «Только, говорю, до весны-то уж не так долго ждать, Матвей. И Терентию, говорю, на Мёртвой горе талую землю легче копать… А меня, говорю, по тёплой поре больше народа проводит…»
– А он что, бабушка?
– А что он? Он как и ты… Что в голову войдёт – вынь да положь. Не отступится. На хорошем у нас месте старая баня стояла, а ему вступило в голову передвигать её… Я и пять перечесть не успела, а баня пошла-поехала на новое место. А зачем, спрашивается, ей на новом месте быть? Аршином дальше, аршином ближе – не всё ли равно? Характер… Или жду-пожду твоего дедушку чай пить. Самовар на столе, шаньги горячие стынут, а деда нет. Потом является. Весь в глине, в песке. «Где, спрашиваю, ты, Матвей, в каком болоте себя увозил?» А он довольный такой, радостный: «Я, Катенька, до свету встал, новый колодец начал рыть». – «Зачем, говорю, Матвей, нам новый колодец? Этот-то, говорю, чем плох?» А он мне: «Вкуснее воду ищу». И вся недолга. Что вступит в голову твоему дедушке, – повторяет старушка, – колом не выбьешь.
– Это плохо, бабушка, – сокрушается Маврик.
– Хорошо ли, плохо ли, только ты таким же расти. Пять колодцев вырыл твой дедушка, а хорошую, вкусную воду нашёл. И ты ищи её. Не останавливайся, – наставляет Екатерина Семёновна внука и гладит своей сморщенной, исхудалой рукой.
Маврик не может согласиться с требованиями дедушки, ему хочется внушить бабушке, чтоб она отложила свой уход, искренне веря, что это зависит только от неё. И он убеждает:
– Ну право же, бабушка, ну чего же хорошего сидеть с дедушкой на облачке? Насидишься ещё. Разве хуже тебе пить чай с горячими талабанками, рассказывать сказки, ходить к обедне? Тётя Катя купила двух уток, большого гуся и будет к Рождеству запекать окорок. Знаешь, какие будут вкусные корочки…
– Да как не знать, Маврушенька… Только отъела уж я их. Три зуба осталось. И главное, рубаха там у него неглаженая…
– Ну неужели же, бабушка, надо умирать ради рубахи? – не соглашается внук. – Неужели там ему некому её выгладить? Сколько там хороших знакомых, мильвенских покойников…
– Не в одной рубахе дело, Маврушенька. Рубаха что? Зовёт он. Зовёт меня…
Долго разговаривает Маврик со своей бабушкой, прося её не покидать их, потому что тогда совсем пусто будет в доме.
Говорят они серьёзно, рассудительно, будто речь идёт не о конце жизни, не об уходе навсегда, а о поездке в Пермь или в другой город и будто эту поездку можно было отменить или перенести.
Тем не менее бабушка соглашается подождать до весны. Ей значительно лучше.
Довольный своей победой Маврик возвращается к ёлочным игрушкам, клейке цепей, золочению орехов. Завтра пихта будет внесена и установлена посредине большой комнаты. Через час она отойдёт от мороза, согреется, и её можно будет начать украшать. Три друга ждут этого завтра, которое называется сочельником. Но сочельник наступил не таким, как его представляли Маврик, Санчик, Иля. Дедушка Матвей Романович оказался настойчивее своего внука.
В сочельник вечером бабушку соборовали при стечении всей родни. Горели свечи. Соборовал отец Пётр, самый уважаемый священник в Мильве.
Бабушка сидела на кровати со свечей в руках, в длинном белом, похожем на саван платье. Она уже была готова отойти.
После соборования остались только свои да Марфенька-дурочка. Все тихо расселись в большой комнате, где у стенки стояла новая крашеная крестовина для ёлки.
– Ну вот, – сказала Екатерина Семёновна, – посидим перед дорогой. С сухими глазами простимся. Слушайся папочку, – обратилась она к Маврику, – слушайся, как родного отца. А вы, Герасим Петрович, – перевела она взгляд на Непрелова, – не отличайте детей. Не дайте моим и дедовским косточкам почернеть против вас.
Герасим Петрович наклонил голову и тихо пообещал:
– Не дам, Екатерина Семёновна. Обещаю при всех.
– Ну и бог благословит тебя за это, Герасим Петрович. А ты, Катенька, – обратилась Екатерина Семёновна к дочери, – за дом не держись. Зачем он тебе одной? Стены – не память. Брёвна, они есть брёвна. Дерево. Но и кому нипопадя тоже не продавай. Чтобы мне ли, Матвею ли Романовичу в день своего ангела не совестно было в этом дому побывать.
– Ну зачем ты об этом, мамочка? – остановила старушку Екатерина Матвеевна.
– Обо всём надо не забыть. Вон уже сколько часов, – кивнула в угол, откуда послышался бой часов. – Долю выделишь Мавруше на учение, как было сказано его дедушкой. И зачем только кудри ему состригли, – сказала она, привлекая к себе стриженую голову внука. – Не ссорьтесь, дочери, без меня. А дорогого поминального обеда не надо затевать. А водочки-то купи. Без неё какие поминки. Да ведь и Рождество… Люба, глянь в окно, зажглась ли первая сочельничья звезда.
– Много звёзд, мамочка, – ответила Любовь Матвеевна. – Яркие звёзды.
– Значит, родился уж, – кротко улыбаясь, сказала старушка. – Дождалась. Открой, Катя, миску со святой водой. И положи меня на кровать. Не ссорьтесь тут без меня! – ещё раз попросила Екатерина Семёновна, обращаясь ко всем, и махнула на прощание слабеющей рукой.
Как никогда, горько Екатерина Матвеевна осознавала своё женское одиночество, и почему-то сейчас она подумала об Иване Макаровиче Бархатове. И ей стало стыдно. Как могла она в такую минуту думать о нём?
Неторопливая смерть кротко смежила покорные старые веки Екатерины Семёновны. Дочери, чтобы не омрачить тихого ухода матери, сдерживали рыдания. Плач начался тотчас, как Марфенька-дурочка сказала, указывая на миску с водой, стоящую на столе:
– Глядите, глядите, кунается в воде её душенька…
Маврик этого не видел и не мог видеть, потому что он был простой, обыкновенный, а не блаженный. Марфенька же видела, как душа Екатерины Семёновны, трижды окунувшись в святой воде миски и этим смыв с себя всё земное, подлетела к портрету Матвея Романовича и коснулась его лица, после чего Матвей Романович улыбнулся душе. Этого Маврик тоже не мог видеть по той же причине. Но что это было именно так, мальчик не сомневался.
В эту зиму не было ёлки у Маврика. А та, что привёз Терентий Николаевич, пошла на похоронную хвою. Обрубленные сучья были разбросаны вместе с другими, привезёнными из леса от зашеинского дома до кладбищенских ворот.
Траур по бабушке не позволил Маврику побывать и на других ёлках. Ему не запрещали этого, но ему было понятно и так, что в этом году неприлично скакать и петь по крайней мере сорок дней после смерти бабушки, которые он проживёт у тёти Кати.
Тётя Катя очень часто плакала по бабушке, и Маврику приходилось каждый раз утешать её:
– Неужели ты, тётя Катя, не понимаешь, что ей там будет лучше с дедушкой? О чём же ты?
– Лучше-то лучше, – соглашалась тётя Катя, – но дома тоже неплохо было мамочке.
Это настораживало мальчика. В бога, в загробную жизнь он верил твёрдо и непреложно.
Тягостно тянулись сорок дней большого траура, но не успели они кончиться, как пришло извести о смерти бабушки Толлиной. Начался второй траур, хотя и не такой строгий.
Хоронить её никто не поехал. Письмо из богадельни пришло после того, как она была похоронена. Да и кто мог поехать? У мамы на руках маленькая Ириша, у тёти Кати своё горе. Да и зимой из отрезанной Мильвы не так-то просто, а главное – недёшево было поехать в Пермь.
В письме сообщалось, что оставшееся имущество после Пелагеи Ефимовны Толлиной передано монастырю, взявшему на себя расходы по похоронам. А о том, что в бабушкиной подушке были зашиты для Маврика деньги и эти деньги выпорола из подушки старуха Шептаева, кровать у которой была напротив бабушкиной, – об этом никто не знал.