Детство в европейских автобиографиях: от Античности до Нового времени. Антология — страница 47 из 65

[468]. Той же проблемой озабочен и Гиббон: «… природа ребенка так нежна, его клетки столь малы, что новые образы изгоняют из памяти первые впечатления. Без особого успеха я заставляю себя припомнить людей и события, которые должны были бы поразить меня. Перед моими глазами, однако, – лишь отдельные сценки детства… Но даже эта уверенность, быть может, обманчива и я просто повторяю то, о чем говорили позднее. Наши огорчения и радости, поступки и замыслы, относящиеся ко времени от рождения и до 10–12 лет, с нынешней нашей жизнью связаны весьма слабо. Рассказывать о жизни нам следовало бы, по здравому размышлению, лишь с отрочества»[469].

Рефлексируют авторы и над сверхзадачей исследования собственного «я». Для одних, подобно Шатобриану, – это воскрешение его неповторимого индивидуального мира, «мира, ведомого лишь мне одному», которое не должно подвергаться обобщению (выражаясь языком современной науки, это микроисторическое исследование уникального явления – человеческой личности). Для других же автобиографические изыскания ценны, поскольку позволяют делать умозаключения обо всем человеческом роде, то есть обобщать. И. В. Гёте говорил о своей автобиографии: «Отдельные факты, пересказанные мною, служат лишь для того, чтобы подтвердить общее наблюдение, более высокую правду… Любой факт нашей жизни ценен не тем, что он достоверен, а тем, что он что-то значит»[470].

В XVIII в. происходит очевидная смена парадигм в трактовке детства; большинство цитируемых ниже авторов осмысляют его не как этап мистического путешествия души к Богу, а в качестве чрезвычайно важного периода становления независимой и разумной личности, обладающей неповторимой индивидуальностью. Справедливости ради надо отметить, что традиционная средневековая парадигма в отношении к детству сохраняется, конечно, и в XVIII в., будучи характерна для глубоко религиозных людей (независимо от их конфессиональной принадлежности), подобных испанской монахине Марии де Сан-Хосе или английскому квакеру Джону Вулману[471], жизнеописания которых вполне могли бы быть приписаны авторам XVI—XVII вв. или даже более отдаленного Средневековья. Они содержат весь набор элементов, характерных для дидактической морализующей автобиографии: признание собственной детской греховности и преодоление ее, угрызения совести и ужас перед наказанием, видения и непосредственные контакты с Богом, Девой Марией и святыми и т. д. Но уже не эти памятники определяют в XVIII в. общую тональность воспоминаний о детстве.

В противовес средневековой концепции греховного детства, начинающегося уже как бы в состоянии «изгнанности» из Рая, в скорбной земной юдоли, где слабую детскую душу терзают страхи и недуги, авторы эпохи Просвещения вслед за Руссо создают образ детства, мирно протекающего в неком земном раю, в естественном состоянии безмятежности, любви и ласки. Сам Руссо в своей «Исповеди», вспоминая ранние годы и «простоту сельской жизни», утверждал, что она исключала появление у ребенка вздорных причуд, капризов или злобных чувств. В окружении любящих людей, друзей, среди игр расцветали только лучшие склонности его души. Почти в тех же выражениях вспоминает свою жизнь «дикаря» в прекрасной сельской Англии Т. Де Квинси, и К. Линней ностальгически описывает тихий садик пастора, где среди цветов и деревьев прошли его ранние годы[472].

Однако каждому из авторов пришлось пережить своеобразное «изгнание из рая» – в большой мир, устроенный по жестоким законам, в котором царствовали несправедливость, суровая регламентация и дисциплина. Для многих таким качественным рубежом стал отъезд из дома и поступление в школу. Превратившись впоследствии в выдающихся ученых или литераторов, необыкновенно высоко ставивших образование, они тем не менее резко негативно отзывались о мире школы и муштры, особенно невыносимой после домашней свободы. Для Карла Линнея – это место, где царствовали «учителя» с их «варварскими методами», от которых «волосы вставали дыбом», для Руссо полученное им формальное образование – «всякая ненужная дребедень», для Гиббона школа – «пещера страха и печали», а Шатобриану коллеж кажется клеткой.

Для некоторых авторов знакомство со «свинцовыми мерзостями жизни» началось еще раньше: с первыми проявлениями несправедливости или жестокости со стороны окружающих, нарушивших гармонию детского мира. Для Руссо «концом детства» было незаслуженное наказание, которому подвергли их с кузеном. Разочарование, ненависть, утрата былого уважения к взрослым, ожесточение ребенка, «всегда повиновавшегося голосу рассудка, всегда встречавшего обращение ласковое, ровное, приветливое», – вот спектр эмоций, порожденных этим событием. Дети еще «не изгнаны из рая», но уже «перестали им наслаждаться».

Жестокость, проявленная нянькой по отношению к младшей сестре Т. Де Квинси, к тому же больной и умирающей, стала тем потрясением, которое знаменовало «утрату рая» для него, – «первый проблеск истины о том, что я нахожусь в мире зла и борьбы».

В отрочестве и юности зло нередко персонифицировалось в грубых тираничных хозяевах или наставниках, прибегавших к побоям и унизительным публичным наказаниям, что порождало в ответ ложь, притворство, воровство и, как резюмировал Руссо, «склонность к нравственному падению», несмотря на самое «благоприятное воспитание», полученное в раннем детстве. Однако противостояние внешнему миру только начиналось, и в нем герои могли опереться и на добрые примеры родителей, близких, находили поддержку в чтении книг, изменявших их взгляды на мир, в творчестве. В постоянной борьбе с собой и с внешними обстоятельствами складывалась неповторимая индивидуальность каждого из авторов жизнеописаний.

Предаваясь углубленному самоанализу, многие из авторов перечисляли черты, определившие в конечном итоге их характер, размышляя при этом над соотношением врожденных и приобретенных свойств. Если попытаться составить совокупный психологический портрет молодых людей того времени на основе их автобиографий, окажется, что всем им свойственны упорство, стремление к справедливости, гордость и болезненная чувствительность к позору, чувство внутренней свободы, нетерпимость к «ярму и рабству» и в то же время – мягкость, «нежность сердца», чувственность в сочетании со стыдливостью. Как правило, все они стремятся к знаниям, любят читать, большинство наделены богатым воображением и творческими способностями. Перечень этих качеств, казавшихся нашим мемуаристам уникальными, подозрительно напоминает характеристики литературных героев, действовавших в романах XVIII в. Трудно не заподозрить, что в данном случае мы сталкиваемся с ситуацией «двойного подражания»: в детстве оно выражалось в стремлении уподобиться персонажам любимых книг, а в зрелые годы – в использовании литературных клише и расхожих образов при написании автобиографии.

Наряду с прославлением человеческого разума, XVIII в. стал эпохой оправдания безудержных страстей и эмоций, апологии которых способствовали как научные труды Беркли и Юма, так и вездесущие романы с их сентиментализмом. Зарождение в раннем детстве первых эмоций, первые «опыты горя и радости» вызывают неподдельный интерес наших авторов. Среди ощущений, испытанных почти во младенчестве, некоторые из них называют чувство теплоты, проистекавшей от окружающих, безмятежности и безопасности. (Впрочем, для менее здоровых или благополучных детей это могло быть ощущение физической боли.) Томас Де Квинси, относившийся к первой категории, объяснял состояние покоя и удовлетворенности незрелостью самих младенческих чувств, а также изолированностью ребенка в раннем возрасте от остального мира, откуда он почти не получал впечатлений. В его собственной жизни этот этап продлился до шести лет, когда к нему пришло внезапное понимание того, что окружающие его любовь и безмятежность – не вечны, более того, не вечна сама жизнь, ибо он стал свидетелем смерти своей сестры. Сцена прощания с ней, которую маленький мальчик устроил сам тайком от взрослых, – одна из самых трогательных в его автобиографии.

Смерть близких часто и грубо вторгалась в жизнь ребенка, порождая неизбежные страх и скорбь по близкому человеку, покинувшему бренный мир. Однако встреча со смертью не вызывает в воображении детей XVIII столетия ассоциаций с адом, дьяволом, демонами, увлекающими души в бездну, не заставляет воображать картину Страшного суда – что было так естественно для религиозного сознания предшествующей эпохи. В XVIII в. маленький мальчик, разглядывая облака, видит в них колыбельки умерших младенцев, поднимающиеся на небеса к Господу, – сентиментальный образ, порожденный сентиментальным веком, эстетизирующим даже страдание и смерть. С другой стороны, переживания по поводу ухода кого-то из близких – родителей, сестры или брата – могут быть очень глубокими. Традиционные для Средневековья благочестивые рассуждения о том, что душа покойного скоро воссоединится с Богом, не всегда способны утешить ребенка, чувствующего себя одиноким и покинутым.

Утраты оплакивали, не стесняясь проявлений своего горя и потоков слез, и взрослые, и дети. Никогда прежде не встречалось в жизнеописаниях такого множества эпизодов, рисующих отчаяние и грусть отца, потерявшего жену и переносящего на ребенка свою любовь к супруге, или, напротив, меланхолию безутешной матери. Очень эмоционально переживали смерть матери и супруги Руссо и его отец: «Когда он целовал меня, то по его вздохам, по его судорожным объятиям я чувствовал, что к его ласкам примешивается горькое сожаление, но от этого они становились еще нежнее. Когда он говорил мне: “Жан-Жак, поговорим о твоей матери”, я отвечал ему: “Значит, мы будем плакать, отец”, и эти слова вызывали у него слезы». Но не всегда дети могли разделить свою скорбь со взрослыми, страдая сильнее их из-за невозможности осмыслить произошедшее и опереться на жизненный опыт, которым они не обладали. Де Квинси точно подметил, что обостренное ощущение одиночества – «самое глубокое детское чувство под гнетом горя».