(1720–1772)
Вулман родился в 1720 г. в квакерской семье среднего достатка неподалеку от Филадельфии (графство Берлингтон, Нью-Джерси). Отец его был землевладельцем, садоводом и нотариусом. В семье было тринадцать детей; Джон был четвертым. В возрасте четырех лет он начал посещать сельскую школу, где проучился, как водилось в те времена, полных десять лет. С детства мальчик любил читать; семейная библиотека и собрания книг в домах у друзей пополнили его образование. В доме царила благочестивая квакерская атмосфера: каждое воскресенье после посещения молитвенного собрания вслух читалась Библия или другие религиозные книги. В возрасте 21 года Вулман оставил отчий дом и переселился в городок Маунт-Холли, чтобы начать работать по найму в магазине, где продавались хлебные изделия и разные другие мелочи. Через некоторое время Вулман уже открывает собственный магазин, который приносит ему все больший доход. Дело расширяется, хозяин богатеет. Вулман сознательно сокращает свое дело, урезает доходы, чтобы они не мешали его духовному росту. Он обучается ремеслу портного, начинает шить одежду и оставляет торговлю. Свой бюджет он пополняет время от времени, составляя завещания и другие официальные бумаги и обучая детей. Вулман с юных лет – активный член квакерского собрания. Свой «Дневник» Вулман начал писать, когда ему исполнилось тридцать шесть; это значит, что первая часть, до 1756 года, представляет собой скорее автобиографию, чем дневник. Впоследствии он до самой своей смерти вносил туда записи, более всего касавшиеся его путешествий и духовных переживаний. Он твердо верил в Божий промысел, который творит только благо для тех, кто вверяется ему. Это рождало у него особое чувство защищенности, безопасности и покоя даже в самых непредвиденных и затруднительных обстоятельствах. Для квакеров понятие молитвы выходило далеко за пределы ежевоскресных молчаливых богослужений. Молитвой должна была являться вся жизнь, все действия и поступки человека. Созерцание Бога не отрывалось от повседневности, а органически входило в нее. Каждый помысел и поступок в идеале соотносились с велениями Христова Света. Кроме того, убежденность в том, что «нечто от Бога» присутствует в душе каждого человека, приводила к подчеркиванию равенства всех людей независимо от пола, возраста, социального положения, расы и даже религиозных убеждений. Взгляды Вулмана оказали немалое влияние на нравственность его времени. Уже при жизни Вулмана были изданы и широко распространились среди квакеров его трактаты: «Некоторые размышления о содержании негров», «Размышления о чистой мудрости и человеческой политике», «Размышления об истинной гармонии рода человеческого» и др. Сразу после его смерти, в 1773 и 1774 гг. были опубликованы «Произведения Джона Вулмана», куда вошли «Дневник» и главные его эссе. «Дневник» в 1775 г. был издан также в Лондоне и с тех пор не раз переиздавался[530].
Дневник
Я часто чувствовал, что любовь побуждает меня оставить на бумаге какие-то следы испытанной мною благодати Божией, и сейчас, на тридцать шестом году жизни, я начинаю этот труд. Я родился в Норхэмптоне, в графстве Берлингтон в Западном Джерси в 1720 году по Рождестве Христовом, и еще до того, как мне исполнилось семь лет, начал ощущать воздействие божественной любви. Благодаря заботе моих родителей, меня научили читать, едва я стал способен различать буквы, и я помню, как однажды в Седьмой день недели [субботу], когда я шел из школы и мои товарищи начали играть по дороге, я ушел вперед, потеряв их из виду; и севши, прочел двадцать вторую главу «Откровения»: «И показал мне чистую реку воды жизни, светлую, как кристалл, исходящую от престола Бога и Агнца» (Откр. 22. 1). И когда я это читал, дух мой устремился к тому, чтобы найти эту чистую обитель, которую, как я верил тогда, Бог уготовал для рабов своих. Место, где я сидел, и сладость, заполонившая мой дух, все еще свежи в моей памяти.
Это и подобные им благодатные озарения оказали на меня такое влияние, что, когда мальчики сквернословили, это меня ранило, и по милосердию Божию я был от сего избавлен. Благочестивые наставления моих родителей приходили мне на память, когда мне случалось оказаться в кругу дурных детей, и приносили пользу. Мои родители, имевшие много чад, обыкновенно в Первый день недели после собрания[531] усаживали нас вместе и просили почитать что-нибудь из Святого Писания или каких-нибудь иных религиозных книг; мы читали один за другим, а остальные сидели тихонько рядом, не разговаривая, и я часто впоследствии думал, что это хороший обычай. Из того, что я читал и слышал, я верил, что в прошлые времена существовали люди, отличавшиеся такой праведностью пред Богом, которая превосходила все, что я знал или слышал о ныне живущих; и сознание того, что среди людей нашего века гораздо меньше стойкости и твердости, чем было в прошлые времена, зачастую тревожило меня, когда я был ребенком.
Когда мне было около девяти лет, мне приснился такой сон: я видел луну, которая поднималась на западе и шла своим чередом к востоку столь быстро, что примерно за четверть часа достигла зенита, и тогда от нее отделилось маленькое облачко и направилось прямо к земле, осветив приятную зеленую лужайку на расстоянии около 20 ярдов[532] от двери дома моего отца (в которой, как мне виделось, я стоял) и тут же превратилось в прекрасное зеленое дерево. Луна продолжала двигаться с той же быстротой и вскоре закатилась на востоке, и в это же время взошло солнце в том месте, где оно обычно восходит летом, и засияло во всю силу своих лучей в прозрачном воздухе; это было самое прекрасное утро из всех, которые я знал.
Все это время я тихо стоял в дверях в благоговейном трепете и наблюдал, что по мере того, как жар от восходящего солнца усиливался, он столь пагубно воздействовал на маленькое зеленое деревце, что листья его стали постепенно сморщиваться и перед полуднем оно было уже сухим и мертвым. Тогда появилось существо, маленькое по размеру, но полное сил и решимости; оно быстро двигалось с севера к югу и называлось Солнечный Червь.
Было и другое замечательное событие в моем детстве. Однажды, идя к соседу, я увидел по дороге малиновку, сидевшую на гнезде; когда я подошел ближе, она вспорхнула, но поскольку в гнезде были птенцы, она стала летать кругами, криками выражая свое беспокойство о них. Я стоял и бросал в нее камешки, до тех пор, пока не попал, и она упала замертво. Сначала я возрадовался своему подвигу, но через несколько минут меня охватил ужас: как это я ради спорта убил невинное создание в тот момент, когда она пеклась о своих малышах. Я видел, что она лежит мертвая, и подумал, что те малыши, о которых она так заботилась, должно быть, теперь погибнут, лишившись матери, которая их питала; после мучительных размышлений я влез на дерево, сгреб всех птенцов и прикончил их, полагая, что для них это лучше, чем зачахнуть и умереть жалкой смертью, и поверил, что в этом случае исполняется библейское речение: «Сердце же нечестивых жестоко» (Притчи 12. 10). Потом я пошел исполнять свое поручение, но в течение нескольких часов не мог думать ни о чем другом, только о той жестокости, которую я совершил; и был очень удручен.
Так Тот, Кто заботливо печется о своих созданиях, вложил в душу человеческую некое начало, побуждающее творить добро всему живому; и если только проявлять к этому внимание, то люди станут более милосердны и сострадательны; но поскольку это начало зачастую совершенно отвергают, душа замыкается, и склонности ее становятся прямо противоположными.
Как-то, когда мне было около двенадцати, а мой отец пребывал в отъезде, мать отчитывала меня за плохое поведение, на что я дерзко отвечал; в следующий Первый день, когда мы с отцом возвращались с собрания, он сказал мне, что, как он понял, я неправильно вел себя с мамой, и посоветовал мне быть более осмотрительным в будущем. Я знал, что вел себя предосудительно, и молчал со стыдом и смущением. Таким образом во мне пробудилось сознание моей греховности, в душе я чувствовал угрызения совести, и придя домой, я ушел к себе и молился Господу, прося Его о прощении; и я не помню, чтобы когда-либо после этого случая я разговаривал бы с моими родителями некрасиво, как бы ни был я безрассуден в остальном. <… >
Ульрих Брекер(1735–1798)
Швейцарский крестьянин и писатель-самоучка, начавший свою литературную деятельность в 1770-е годы. Среди его произведений «Рассудительный крестьянский разговор о чтении книг и о церковном богослужении», «Разговор в царстве мертвых», пьеса «Ночь суда, или Что вам угодно», роман «Яус – рыцарь любви», послания, путевые очерки, стихи, эссе, повременные дневниковые записи и др.
Можно сказать, что Брекера подвигла на писательство свойственная ему проповедническая жилка. А материал дала ему собственная жизнь. Жанр автобиографии оказался идеальным полем для обозрения жизни души, предоставив для этого такие исповедальные возможности, которых не давали ни авантюрный роман, ни жизнеописания монархов и героев, ни жития. Брекер стоял почти у самых начал немецко-швейцарского автобиографизма XVIII в. Он узнал об «Исповеди» Ж.-Ж. Руссо уже после того, как написал свою «Историю бедного человека». Лишь немногие мемуаристы, выступившие в жанре литературной исповеди, опередили тоггенбуржца, издавшего свое повествование в 1789 г. Это – И. Г. Гаманн (1730–1788), ранний предшественник немецкого романтизма, с «Мыслями о моей жизни» (1758), И. К. Лафатер – автор «Тайного дневника наблюдателя самого себя» (1771) и Г. Юнг по прозванию Штиллинг с циклом томов «История жизни» (1777–1789). Брекер знал и других авторов, писавших о себе непосредственно или изображавших свою судьбу в историях вымышленных героев (X. Ф. Д. Шубарт, К. Ф. Мориц). Все эти писатели влияли на читательские вкусы, заменяя каждый в меру своих возможностей книжное слово живым разговорным эмоциональным языком. Если говорить о Брекере, то в его жизнеописании «я» не заслоняет окружающую жизнь. Напротив, личный взгляд, подобно увеличительному стеклу, лишь усиливает отчетливость и яркость деталей. Брекер, несомненно, подвергал переживания и факты своей жизни определенному отбору, где-то усиливая тему своей простоты и наивности (образ «бедного» и «неученого» человека требовал этого), где-то приукрашивая чувствительностью свои лирические воспоминания, где-то опуская мелкие события. Задача явно состояла в том, чтобы взволновать читателя, тронуть его душу – как полагалось по законам эстетики сентиментализма. Но, разумеется, и заинтриговать его ходом событий. Автор задержался на полпути между дневником и литературной переделкой своей биографии, соединив в «Истории жизни» качества исторического свидетельства и художественного произведения[533].
История жизни и подлинные похождения бедного человека из Токкенбурга
С уверенностью могу в памяти спуститься – или подняться, – к тем временам, когда мне пошел второй год. Отчетливо помню, как сползаю на четвереньках по каменистой тропке, чтобы жестами попросить яблочка у какой-то старушки. Хорошо помню, что не любил спать, и матушка, для того чтобы заработать пару пфеннигов, тайком от деда и бабки, ночами, при свече, пряла лен, а так как я не хотел оставаться один в темной комнате, она расстилала на полу свой передник, сажала меня на него голышом, и я забавлялся тенями и ее веретеном.
Помню, как матушка со мною на руках ходила через луг встречать отца и как я, едва завидев его, подымал истошный вопль, потому что знал, что он станет грубо кричать на меня за то, что я не хочу идти к нему. Его фигуру и его жесты вижу, как сейчас, перед собою. <… >
С той поры как мне пошили первые штаны, я стал отцу приятнее. Временами он брал меня с собой. Осенью того года он жег селитру в Гандтене, что от Небиса в получасе ходьбы. Однажды он взял и меня с собой; а тут разразилась непогода с ветром, и он оставил меня у себя на ночь. Селитряный шалаш стоял перед самой хижиной, а постель его располагалась в сенях. Он уложил меня и ласково пообещал, что сам скоро ляжет. А сам продолжал раздувать в бурте огонь, и я уснул. [534]
Через какое-то время просыпаюсь, зову его – не отвечает. Тогда я встал, проковылял в рубашонке к костру, обошел вокруг бурта. – Зову, кричу! Отца нигде нет. И я живо вообразил себе, что он отправился домой к матушке. Я торопливо натянул штанишки, набросил на голову шейный платок и побежал сквозь тьму и дождь через примыкавшую к хижине большую луговину. За нею шумел в овраге набухший от дождя поток. Тропы не было видно, а мне надо было во что бы то ни стало перебраться на тот берег и бежать в Небис; я соскользнул по промоине вниз, прямо к ручью, так что едва не свалился в воду. Я напряг все свои детские силенки, – и это спасло меня от падения. На четвереньках выполз я через заросли трав и терновника обратно на луг и стал метаться по нему, не находя нашей хижины. Ветер разорвал облака, и на светлом фоне я заметил вдруг на дереве двух парней, собравшихся, наверное, воровать груши или яблоки. Я крикнул им, чтобы показали мне дорогу. Но – попусту; они приняли меня, должно быть, за нечистую силу, и их трясло от страха на дереве еще сильнее, чем меня, бедного мальчугана, – в грязи под этим деревом.
Между тем отец, который, пока я спал, отправился за какой-то нужной вещью в один из довольно отдаленных домов, возвратился и, не найдя меня, стал искать по всем углам, не спрятался ли я где-нибудь, заглянул со свечой даже в кипящие котелки, но потом наконец услыхал мои вопли, побежал на них и быстро меня отыскал.
О, как же он гладил и целовал меня, как плакал от радости и благодарил Бога! Когда мы вернулись в хижину, отмыл меня и обтер, потому что я промок, как мышь, до ушей перемазался в грязи, да еще от испуга наделал в штаны… Наутро он провел меня за руку по луговине: он хотел, чтобы я показал ему то место, где я скатился к ручью. Сам я не смог отыскать это место, но отец в конце концов нашел-таки его – по борозде, которую я оставил. Батюшка мой за голову схватился от ужаса, представив себе, каким опасностям я подвергался, и восхвалил Божью длань, которая лишь одна уберегла меня.
– Видишь, – сказал он, – ниже, в нескольких шагах отсюда, ручей падает со скалы. Если б вода потащила тебя, то теперь лежал бы ты внизу, разбитый насмерть!
Я не понял тогда из речей отца ни единого слова; страх свой я помнил, а что такое опасность – не ведал. Но еще долгие годы с особенной ясностью виделись мне те двое на дереве, стоило только кому-нибудь вспомнить хоть словом эту историю.
Господи! Сколько тысяч детишек уже погибли бы самым жалким образом, если бы не оберегали их Твои ангелы-хранители! И мой ангел, как зорко он следил за мною. Славу возношу Тебе за то отныне и до века! <… >
Но все это нисколько меня не печалило. Я об этом знать ничего не знал и был вообще самым легкомысленным мальчишкой на свете. Трижды на дню вспомню о еде – и дело с концом. Стоило только отцу избавить меня от нудной или трудной работы, или же едва я от нее сбегу хоть на часок – мне и ладно.
Летом я бегал по луговине и вдоль ручьев, рвал травы и цветы и делал букеты с веник величиной; шнырял по кустам за птицами, лазал по деревьям, отыскивая гнезда. Или набирал целые кучи ракушек и красивых каменьев. Когда устану, – усядусь на солнышке и ну вырезывать сперва колышки, потом птичек и даже коров. Коровы получали у меня клички, я отгораживал для них пастбище, строил им сарайчики и кормил их; потом продавал то одну, то другую и вырезал еще более красивых. А то, бывало, сооружу печь с очагом и варю отличную кашу из песка и глины.
Зимою я возился в снегу и катался с крутизны то на черепке от разбитой миски, а то и на собственном заду. Так и резвился я в зависимости от времени года, пока не позовет меня отец, свистнув сквозь пальцы, или пока сам я не пойму, что уже все сроки прошли.
Приятелей у меня все еще не было. Правда, в школе я завел знакомство с одним мальчиком, и он часто прибегал ко мне, предлагая за деньги всякие штучки, так как знал, что время от времени мне давали полбацена на мои расходы[535]. Однажды он продал мне птичье гнездо, устроенное в мышиной норе. Я заглядывал туда ежедневно. Но в один прекрасный день птенцы улетели. Это расстроило меня больше, чем если бы украли у отца всех коров.
А как-то раз, в воскресенье, он притащил пороха – этого адского зелья я раньше в глаза не видывал, – и научил меня, как делать шутихи. Однажды вечером мне пришла в голову мысль: не попробовать ли пострелять? Для этой цели я раздобыл кусок старой железной трубки, что употребляют для проведения струи из родника, один ее конец я залепил глиной и из глины же сделал «полку», на которую высыпал порох и положил тлеющий фитиль. Поскольку ничего не произошло, я дунул… Бабах! Пламя и глина – мне в лицо. Дело было за домом, и я сообразил, конечно, что натворил что-то неладное. Услыхав хлопок, прибежала из дома матушка. Я был изрядно-таки поранен. Она запричитала и потащила меня в комнату. Отец, находившийся в это время выше по горе, на выпасе, заметил вспышку, так как была уже почти ночь. Вернувшись домой, найдя меня в постели и узнав, в чем дело, он сильно рассердился. Но его гнев сразу же остыл, как только отец увидал мою обожженную физиономию.
Мне было очень больно. Однако я старался скрывать это, опасаясь получить еще и трепку и сознавая, что я ее заслужил. Все же отец решил, видно, что с меня хватит. Две недели не видел я ни зги; все ресницы сгорели.
Очень опасались за мое лицо. Но мало-помалу, день ото дня мне становилось лучше. И едва только я совсем поправился, отец поступил со мною так же, как фараон с израильтянами, а именно заставил меня крепко трудиться, полагая, что это самый верный способ отучить меня от проказ. [536] Он был прав. Но тогда я не мог этого понять и считал его тираном, когда ни свет ни заря он отрывал меня от сна и задавал работу. Мне же казалось, что все это ни к чему, – ведь коровы сами собой молоко дают.
… Каждый день собиралось нас трое или четверо мальчишек-козопасов. Не хочу судить, был ли я из них лучший или худший, – одно верно, что рядом с ними я выглядел совсем дураком. Пожалуй, только один их них был славным мальчуганом. Все же прочие не могли служить для нас добрым примером. Я сделался немного сообразительнее, но стал еще большим сорванцом. Да и отец был не очень доволен тем, что я с ними якшаюсь и советовал мне лучше пасти коз в одиночку и каждый день – в другом месте. Тем не менее такая компания была для меня слишком внове и слишком уж интересной. И когда я однажды последовал отцовскому совету и услыхал, как остальные мальчишки возятся и вопят, меня будто кто-то за рукав потянул, и я не успокоился, пока не присоединился к ним.
Случались и драки. Тогда я отправлялся по утрам опять пасти в одиночестве или с добрым Якобле. От него я редко слыхал худое слово, и все же с остальными было веселее. Можно было сколько угодно лет пасти себе коз и не узнать и десятой доли всего того, чего я наслушался за короткое время. Все мальчишки были покрупней и постарше меня – почти уже рослые детины, у которых пробудились все дурные наклонности. Что у них ни слово, то всяческая гадость, что ни песенка, то непристойность, так что я слушал эти песни, выпучив глаза и разинув рот, но часто при этом заливаясь краской стыда и не зная, куда глаза девать.
Над моим прежним времяпрепровождением хохотали они до упаду. Птенцы были для них все равно что сор, если только нельзя было выручить за них денежку; в противном случае они выбрасывали их вместе с гнездом. Сперва это меня огорчало, но скоро и я стал поступать точно так же. <… >
Дома нельзя было ни полслова обронить о том, что я видел и слышал от моих сотоварищей, но не чувствовал я уже больше ни прежней радости, ни душевного покоя. Эти парни разбудили во мне страсти, о каких я прежде знать не знал, – и все же я понимал, что здесь что-то неладно.
Осенью, когда дороги были еще хорошими, я пас коз по большей части в одиночестве; с собой была у меня книжица, которая по одному этому и до сих пор мне дорога и которую я часто почитывал[537]. До сих пор помню наизусть разные примечательные места оттуда, которые трогали меня до слез. Тут как раз и представились мне дурные наклонности моей души во всем их безобразии и заставили меня содрогнуться от страха и ужаса. Я молился, ломая руки и обращая взоры к небу, пока не проливались из глаз моих чистые слезы; одна клятва сменялась другой, и я строил такие суровые планы своей будущей праведной жизни, что и белый свет становился мне не мил. Я готов был отказаться от всех житейских радостей и долго вел, к примеру, самую серьезную борьбу с самим собою из-за любимого щегла – отдавать ли его или оставить себе. Об одной этой птахе размышлял я немало и так и сяк. И праведность моя, какой я себе ее тогда воображал, представлялась мне то непреодолимой горою, то делом легче пуха. Моих братьев и сестер хотелось мне любить всем сердцем; однако чем сильнее я желал этого, тем больше находил в них неприятного. Очень скоро я совсем запутался, и не было никого, кто бы мне помог, так как своими переживаниями я не делился ни с одной живой душою.
Я ставил себе в грех все – смех, пение песенок, свист per se. Надлежало мне перестать злиться на моих коз – но тем сильнее они меня раздражали. Однажды я принес домой мертвую птицу, которую один человек застрелил и повесил на шесте посреди луга. Я снял ее, считая в то мгновение, что поступаю по совести; теперь-то я не сомневаюсь, что на самом деле мне очень понравилось ее редкостное оперение. Когда отец объяснил мне, что сие, между прочим, означает кражу, я горько разревелся – на этот раз искренне – и рано поутру отнес трупик на место. Несколько самых красивых перышек я себе, правда, оставил, но и это стоило мне некоторой внутренней борьбы. При этом я подумал: перья все равно уже выщипаны, и если приставить их обратно, то их унесет ветром, и тому человеку так или иначе не будет от них никакой пользы.
Между тем я опять стал петь и свистать и по-прежнему скитался беззаботно по своим горам. Я рассуждал сам с собою: отвергать сплошь все-все, даже моих самодельных деревянных коровушек – именно так, буквально, представлял я себе тогда истинное христианство – какое же это воистину печальное занятие! <… >
… И вот, как следует набравшись духа, я в тот же вечер обратился к отцу и попросил его уступить мне такой-то кусочек земли. Конечно, он сразу увидел всю глупость моей затеи, однако вида не подал и только спросил, что же я с нею собираюсь делать.
– Как это – что? – отвечал я. – Ходить за ней, превратить ее в тучный луг и доход с нее копить.
Не тратя лишних слов, отец тогда сказал:
– Ну, так бери себе Дальний выпас; отдаю тебе его за пять гульденов.
Это было почти что даром. У нас такой участок земли стоил больше сотни гульденов. Я подпрыгнул от радости чуть ли не до потолка и немедленно принялся за новое хозяйство. Днем я работал на отца, а едва вечером освобожусь – работаю на себя. Даже при лунном свете я выкладывал из нарубленного засветло леса и хвороста небольшие поленницы дров для продажи.
Однажды под вечер я стал размышлять о своем нынешнем положении и сообразил следующее: «Твой Дальний выпас достался тебе почти бесплатно! Отец может одуматься и забрать его обратно, если ты не выложишь ему наличные за покупку. Надо поискать денег, чтобы не остаться тебе ни с чем». И я отправился к соседу Гёргу, объяснил ему, в чем дело, и попросил в долг пять флоринов; до возврата долга, сказал я, отдаю ему свою землю в заклад. Он выложил деньги, не задумываясь.
Совершенно счастливый, я прибежал к отцу, намереваясь тут же расплатиться. Но, о ужас! Как он оборвал меня!
– Откуда деньги?!
Еще немного – и к этому прибавилась бы пара оплеух. В первое мгновение я не понял, что же именно так сильно его рассердило. Но он сразу просветил меня, когда вскричал:
– Ах ты, бездельник! Закладывать мою землю!
Он вырвал у меня из рук те пять гульденов, помчался к Гёргу и возвратил их ему с настоятельной просьбой, чтобы он, упаси Боже, никогда больше не одалживал денег этому мальчишке; сколько ему нужно – он, отец, даст ему сам и т. п. На том моя короткая радость и кончилась.
Батюшка, несколько поостыв, долго внушал мне, что никакой платы за землю он от меня не требует; довольно будет и малого процента с дохода, ведь этот «остатний» выпас все равно погоды не делает, и я могу хозяйничать на нем как на своей собственной земле. Мне в это верилось с трудом, потому что отец при этом неизменно про себя посмеивался. И это было мне подозрительно. Но у отца имелись на то веские причины.
Наконец стал я, дурачок-простачок, понемногу успокаиваться. И опять взялся подсчитывать синиц в небе – сколько с моего пятачка извлеку я со временем пользы, пока в один прекрасный день не вторглось на мое полюшко стадо коров и не сожрало все зеленя, а на мои дрова так и не нашлось тогда покупателя, и почти все осталось лежать без пользы там, где было. Все эти несчастья, навалившись разом, совсем меня обескуражили. Свое разоренное владение я возвратил отцу и в утешение получил от него подарок – фланелевый шейный платок.
В детские свои годы я ходил в школу всего пару недель; однако дома не было у меня недостатка в старании учиться. Заучить что-нибудь наизусть не составляло для меня ровно никакого труда. Особенно прилежно я штудировал Библию, многие истории оттуда мог пересказать без запинки и вообще примечал все, что могло прибавить мне знаний. Мой отец любил почитать что-нибудь историческое или мистическое. Как раз в это время вышла книга под заглавием «Беглый патер»[538]. Вместе с нашим соседом Гансом отец проводил над нею многие часы, и они оба верили, как в Евангелие, в предсказанное там явление Антихриста и в Страшный Суд, за которым должен последовать конец света.
И я также прочел в этой книжке многие страницы и долгими вечерами, бывало, проповедовал некоторым соседям из этого «Патера», прижимая ладонь ко лбу с выражением благоговейного ужаса и выдавая все за чистую монету, причем и сам я во все это свято верил.
Мне не могло и в голову прийти, что некий человек стал бы писать книгу, в которой не все было чистою правдой. А поскольку ни отец, ни Ганс не сомневались в ней, то и для меня это было так, а не иначе – и аминь.
Но именно это и навело меня на разные горестные размышления. Хотелось бы приуготовить себя надлежащим образом к предстоящему Страшному Суду, однако это оказалось неимоверно трудным делом – и не столько из-за моего дурного поведения и всяческого небрежения, сколько по причине моих дурных душевных наклонностей и мыслей. Желал бы я все это выбросить из головы, ан нет. Особенно если прочесть «Откровение» Иоанна или книгу пророка Даниила, то поверишь в справедливость и непогрешимость всего, что написал этот патер[539].
Но хуже всего было то, что эта убежденность лишила меня всякой радости и бодрости. Видя, что батюшка и сосед стали, казалось бы, даже веселее, чем прежде, я вовсе утратил мужество, и не могу объяснить себе и по сей день, как это у них получилось. Догадываюсь, что оба они сидели в то время по уши в долгах и надеялись, вероятно, при конце света от них освободиться.
Во всяком случае мне приходилось частенько слышать, как они рассуждают о каких-то Новом Фаунденланде, Каролине, Пенсильвани и Виргини; а то и вовсе заговорят о бегстве, об исходе из Вавилона, о плате за дорогу и обо всем таком[540]. Тут-то у меня и ушки на макушке, как у зайца.
Помню, однажды мне действительно попался в руки печатный листок, оставленный на столе кем-то из них, со сведениями о названных землях. Я перечитывал его, наверное, сотню раз, и сердце прыгало у меня в груди при мысли об этом прекрасном Ханаане[541], как я его себе воображал. «Ах! если бы всем нам очутиться там», – думалось мне тогда. Да ведь наши-то добрые люди, – как я теперь понимаю, не больше моего знали о путях-дорогах – как добраться туда и, по-видимому, еще меньше о том, где взять на это денег. И заманчивое предприятие застопорилось, а мысль о нем со временем сама по себе сошла на нет.
Между тем я прилежно читал Библию, а еще прилежнее – своего «Патера» и другие книги и среди них – так называемого Пантли Каррера[542], а также еще один светский песенник, заглавие которого я запамятовал. Впрочем, обыкновенно я не скоро забывал прочитанное. И мое беспокойство заметно возрастало от всего этого, как ни старался я разными способами рассеяться. И самым печальным было то, что ни разу не набрался я смелости открыть пастору или хотя бы отцу даже малую толику своих забот. <… >
…В юные годы и слишком рано пробудились во мне некие природные побуждения. Мальчишки-пастухи и кое-кто из взрослых глупцов по соседству наболтали мне такого, что оставило в душе неизгладимый след, поселили там уйму романтических [здесь: фантастических. – Р. Д.] картин и вымыслов, которые невольно овладели мной, почти лишив меня разума и внушая мне поистине смертельный ужас, несмотря на все мое сопротивление и всю борьбу. Ибо как раз в это самое время от отца, из некоторых любимых его книжек, я набрался, как теперь понимаю, преувеличенных представлений о том, что есть незамутненное благочестие и чистота сердца. Мне внушили закон, который надлежало неукоснительно исполнять. Предо мною все время маячили непреодолимые высоты и страшные слова из Нового Завета об отсечении руки и ноги, о вырывании ока и т. п. [543]
Сердце мое всегда отличалось весьма сильной чувствительностью. Нередко меня поражало то, что люди, которые намного лучше меня, остаются, как мне кажется, совершенно холодными при том или ином происшествии, при сообщении о каком-либо несчастье, внимая трогательной проповеди, или еще при чем-нибудь подобном.
Вообразите себе тогдашнее мое положение среди суровых, безлюдных, заснеженных гор, вдалеке от людского общества, если не считать оборванных мальчуганов да старых бесстыдников – с одной стороны, а с другой – те уроки мечтательности, которые жадно впитывала моя юная, горячая душа. Прибавьте к этому мой бешеный от природы темперамент и силу воображения, которая ни на минуту не давала мне покоя не только днем, но и ночи напролет и внушала мне такие сновидения, что, даже проснувшись, я все еще обливался холодным потом.
Самым страстным моим желанием (как об этом можно отчасти судить по уже сказанному) было забраться в колючий кустарник на какой-нибудь высокой горе ясным утром или же тихим вечером, когда приходилось мне пасти наших коз, вытащить из-за пазухи ту книжицу, которая давно и повсюду была при мне, и до тех пор читать из нее об обязанностях по отношению к Богу, к родителям, ко всем людям и к самому себе, пока не найдет на меня некое дикое исступление – причем это происходило всякий раз, когда я дочитывал до конца обращение к детям, начинавшееся словами: «Приидите, чада! Преклонимся пред престолом Отца нашего на небеси!»
Тут мой взор неподвижно вперялся в небо, и частые слезы бежали по щекам. Тут готов я был поклясться тысячей клятв на веки веков, что откажусь от всех и вся и последую одному Иисусу.
Исполненный невыразимых чувств, в которых сладость перемешивалась с горечью, брел я после этого дальше со своим стадом, с холма на холм, без устали занятый пугающим меня вопросом: с чего же надлежит начать, дабы удостоиться небесной благодати?
– Значит, – рассуждал я сам с собою то вслух, то мысленно, – значит, мне больше нельзя опекать моих козочек? Значит, надо распрощаться с моим щеглом? Значит, и вправду должен я оставить отца и матерь свою? и т. д.
И меня одолевали лютая тоска, сомнения, смертельный страх; я не мог ума приложить, – что мне делать, чего не делать, чему следовать. Так продолжается несколько дней подряд. Потом на некоторое время я отдаюсь мечтам совсем другого рода, но и этим занимаюсь до умопомрачения – строю себе одну, две, а то и три дюжины воздушных замков, каждый вечер разрушая прежние и возводя по нескольку новых. Так продолжалось почти до моего восемнадцатилетия, пока отец не сменил наше место жительства и пока я не очутился, так сказать, в совсем новом мире, где было больше людей и дел и меньше поводов для фантазий.