(1737–1794)
Научная репутация Эдуарда Гиббона создана его грандиозной «Историей упадка и разрушения Римской империи», сочинением, признанным великим современниками и устоявшим под всеми ударами, которые обрушивали на него едкие критики. Многие из брошенных ими упреков (в предвзятости, проявленной при анализе раннего христианства и его роли в судьбе империи, или в поверхностности взгляда на историю Византии) бесспорны. Но они ничуть не умаляют значения труда, совершенного историком. Труд Э. Гиббона занимает уникальное место в ряду памятников европейской исторической мысли: и по прошествии более чем двух столетий он не воспринимается как мертвый раритет или блестящая диковинка, доставшаяся от прошлого. «Истории» свойственно то обаяние, которое отличает живую классику от забавного, но пыльного антиквариата.
Э. Гиббон родился 27 апреля 1737 г. в Патни, близ Лондона. О своих родителях, воспитании и впечатлениях, полученных в детстве, он подробно рассказывает в публикуемом фрагменте воспоминаний. Пятнадцати лет Э. Гиббон был отдан отцом в колледж Святой Магдалины Оксфордского университета. Он пробыл здесь меньше года, но успел совершить поступок, возмутивший и напугавший близких: отказался от англиканского вероучения и принял католичество. С Оксфордом пришлось проститься, отец велел юноше покинуть Англию и отправиться в Швейцарию, в Лозанну. Годы, проведенные здесь, были решающими для становления историка. Упорные занятия философией, латинским и древнегреческим языками, математикой и естественными науками, первая и единственная любовь (отец не разрешил сыну жениться на Сусанне Кюршо), знакомство с Вольтером, возвращение в лоно англиканской церкви – таковы важнейшие события лозаннского периода жизни Э. Гиббона. Между возвращением в Лондон в 1758 г. и выходом в свет первого тома «Истории упадка и разрушения Римской империи» (1776) прошло 18 лет. Э. Гиббон успел послужить в гэмпширском ополчении (шла Семилетняя война), совершить путешествие по Европе, побывать в Париже, получить место члена палаты общин парламента. Впрочем, политическим темпераментом он не обладал, на заседаниях парламента не произнес ни слова, хотя и был его членом до 1783 г. Публикация последнего, шестого, тома завершила многолетнюю работу над «Историей». В 1794 г. Э. Гиббон скончался.
В 1788 г., как полагают исследователи, он начал писать воспоминания. Страницы, посвященные детским годам и родителям, по-настоящему интересны. Э. Гиббон с раздражением и даже гневом критикует тех, кто склонен видеть в детстве лучшие годы жизни. Он считает подобные утверждения либо лукавством, либо незрелостью ума, хотя и признает, что его ранние годы вряд ли типичны. Детство Э. Гиббона действительно нельзя назвать счастливым. Все мрачно, печально, тоскливо. Одиночество: пятеро братьев и сестра умерли в младенчестве, отец увлеченно выполняет обязанности светского человека, мать, преданная супругу, не слишком много времени проводит с единственным сыном. Болезни: ни одна детская хворь (за исключением разве что оспы) не пощадила ребенка, нормальное обучение дома и в школе постоянно прерывается новыми недугами, врачи не столько помогают, сколько усугубляют страдания. Отсутствие друзей: кому интересен болезненный мальчик, которого нельзя даже пригласить на спортплощадку? Школа, точнее школы: даже если они дают неплохое образование, ребенок лишен возможности воспользоваться им, он болен и не способен заниматься систематически, его удручают тирания и произвол старших товарищей и педагогов.
Мрак рассеивается только тогда, когда Э. Гиббон пишет о своей тетке, незамужней сестре матери, посвятившей свою жизнь племяннику, и о книгах, в которых смутно мерцают образы других миров, которые вытесняют – чем дальше, тем больше – грустную реальность жизни мальчика. Сначала сказки, потом герои и подвиги Троянской войны, греческие мифы, английская поэзия и беллетристика. «Чтение, не скованное никакими правилами и лишенное системы, занимало и услаждало часы моего одиночества», – признается Э. Гиббон. И увлечение историей возникает, вероятно, как продолжение все того же стремления к дальним и непохожим на действительность мирам.
В бумагах историка осталось шесть разных по объему, содержанию, времени создания вариантов мемуаров. Близкий друг и душеприказчик Э. Гиббона лорд Шеффилд, предваряя в 1796 г. ставшее классическим издание воспоминаний, уведомлял читателей о существовании этих шести набросков. Они были полностью опубликованы лишь в 1896 г. Джоном Мюрреем. Оказалось, что примерно одна треть принадлежащей перу Э. Гиббона рукописи была опущена лордом Шеффилдом: он опасался, что некоторые фрагменты чрезмерно резки и могут повредить репутации их автора. Положив в основу воспоминаний последний из написанных Э. Гиббоном вариантов, он вместе с тем дополнил его текстами, входящими в состав других рукописей.
О роли, сыгранной лордом Шеффилдом в посмертной судьбе воспоминаний друга, высказываются разные мнения. Большинство исследователей сходятся в том, что он проявил вольность, недопустимую с точки зрения современной текстологии, но добился результатов, которые заслуживают самой высокой оценки. Показательно в этом смысле, что целый ряд публикаций воспоминаний Э. Гиббона, сделанных в XX в., воспроизводил текст, подготовленный лордом Шеффилдом.
В 1966 г. Дж. А. Боннард, сохранив отличающие этот текст связанность и последовательность, восстановил изъятые в первых публикациях фрагменты. Эта публикация оценивается сегодня достаточно высоко.
При подготовке данного перевода в качестве основного использовался текст, изданный лордом Шеффилдом. В квадратные скобки взяты фрагменты, не вошедшие в издание лорда Шеффилда, восполненные Дж. А. Боннардом и содержащие важную для интересующегося детскими годами историка информацию[558].
Воспоминания о моей жизни и сочинениях
Я родился в Патни, графство Сюррей, 27 апреля года одна тысяча семьсот тридцать восьмого по старому стилю[559]; первым ребенком от брака Эдуарда Гиббона, эсквайра[560], и Джудит Портен[561],[562]. Участь раба, дикаря или крестьянина могла бы быть моею; я всегда с удовольствием размышляю о щедрости Природы, давшей мне жребий родиться в свободной цивилизованной стране, в век науки и философии, в семье почтенной, с положением и материальным достатком. По рождению я обладал правом первородства; вслед за мною родились пятеро братьев и сестра, умершие в младенчестве. [Они умерли совсем маленькими, да и я был столь мал, что не мог почувствовать тогда и не сумею оценить теперь их потерю: ее значение было бы способно определить лишь будущее. Положенная по нашим английским законам младшим детям доля в наследстве довольно существенно уменьшила бы доставшееся мне имущество, тогда как вознаграждение – их дружественное расположение – зависело бы от случайных обстоятельств характера и поведения, совпадения или противоположности наших взаимных интересов.] Не стану утверждать, что оплакиваю братьев, имена которых можно найти в приходской книге Патни; но с детских лет и до этой самой минуты я глубоко и искренне скорблю о сестре, жившей чуть дольше, – я помню, она была прелестной малышкой. Отношения брата с сестрой, не вступивших в брак в особенности, представляются мне замечательными. Это близкая и нежная дружба с женщиной приблизительно вашего возраста; привязанность, покорная, быть может, тайному влиянию полового влечения; единственная разновидность платонической любви, которую можно простить искренне и без опаски.
[Примерно за четыре месяца до рождения их старшего сына мои родители получили свободу, отец наследовал значительное состояние, которое казалось ему, полному иллюзий и надежд, огромным[563].] <… >
На всеобщих выборах 1741 г. мистер Гиббон и мистер Дельме вступили в Саутгемптоне в потребовавшее больших затрат и завершившееся победой соперничество с мистером Даммером и мистером Генри, впоследствии лордом-канцлером и графом Нортингтонским[564]. Кандидаты-виги имели большинство среди жителей графства; муниципалитет твердо отстаивал интересы тори: неожиданное явление 170 новых горожан-фрименов склонило чашу весов; поддержка была с готовностью оказана почтенными волонтерами, хлынувшими со всей Англии для содействия их политическим соратникам. Новый парламент открылся победой оппозиции, сильной громкими протестами и странными коалициями. Сэр Роберт Уолпол уже с первых же голосований понял, что не может более опираться на большинство в палате общин и благоразумно (после 21 года правления) подал в отставку (1742)[565]. Но тысячелетие счастья и добродетели, вопреки всеобщим ожиданиям, вслед за падением непопулярного министра не наступило: кое-кто из придворных лишился постов, кто-то из патриотов – характера, преступления лорда Орфорда[566] исчезли вместе с властью; после недолгих пертурбаций на старой основе вигской аристократии утвердилось правительство Пелэма[567]. В 1745 г. трону и конституции угрожал мятеж[568], не снискавший большого уважения в народной памяти; английские друзья претендента не имели мужества, враги же (большая часть нации) позволили ему проникнуть в самое сердце страны. Не обладая смелостью и, вероятно, желанием помогать бунтовщикам, мой отец неизменно поддерживал торийскую оппозицию. Служа партии, он в самый разгар кризиса принял должность олдермена Лондона[569]: эти обязанности были столь чужды его естественным намерениям и привычкам, что уже через несколько месяцев он покинул свой пост. Второй парламент, в котором он заседал, был распущен досрочно (1747): поскольку он не мог или не хотел вступать в новую борьбу в Саутгемптоне, его карьера сенатора на этом закончилась.
[Отец обладал бесценным сокровищем – любящей и преданной женой; в течение всех двенадцати лет их брака она оставалась предметом его заботы и любви. Портрет моей матери дает некоторое представление о ее красоте; об изяществе манер расскажут пережившие ее друзья; моя тетка Портен могла часами повествовать о талантах и добродетелях возлюбленной сестры. Домашняя жизнь могла бы стать призванием и наслаждением матери, но она прилагала тщетные попытки, чтобы шелковой уздой сдерживать страстные порывы своего независимого супруга. Мир расстилался перед ним; живой по натуре, с блестящей внешностью, бодрым выражением лица, любезным обращением, он с изяществом включился в великосветскую жизнь; я слышал, как он с гордостью рассказывал, что является единственным представителем оппозиции в Старом клубе на Уайтхолле, куда вход закрыт подчас даже для первых лиц страны. Приятная уступчивость его темперамента была такова, что он умел легко и как бы равнодушно приспосабливаться к любому обществу – компании лордов или крестьян, горожан или охотников; ум мистера Гиббона не вызывал восхищения, но его любили как друга и уважали как человека. Но, увы, погоня за наслаждениями наносила ущерб его счастью и состоянию. Светская жизнь вытеснила бережливость; его доходы не соответствовали расходам. Его дом в ближайших окрестностях Лондона снискал опасную славу гостеприимного и открытого для гостей места; он не был неуязвим и для более серьезной опасности – игры; огромные деньги стремительно исчезали в этой преисподней. Немногим достает силы нести груз праздности: посвятив себя купеческим делам, мой отец, быть может, был бы счастливее, а его сын – богаче. <… >
О новорожденном нельзя сказать: «Он мыслит, следовательно, существует»[570], можно утверждать лишь одно: «Он страдает, следовательно, чувствует». В этом состоянии моего несовершенного бытия я все еще не осознавал себя и мир, мои глаза были открыты, но не могли видеть; если следовать месье де Бюффону[571], разум, сия тайная и непостижимая энергия, не обнаруживал своего присутствия до сорокового дня. В течение моего первого года я оставался на ступени ниже громадной части животных тварей; предоставленный самому себе, я бы обязательно погиб[572]. Прошло по крайней мере три года, прежде чем я овладел тем, что составляет наши особенные привилегии, – умением ходить и сознательно произносить отчетливые, ясные звуки. Тело развивается медленно, но разум – еще медленнее. К семи годам я не обладал и половиной физических возможностей и роста взрослого; если бы можно было измерить столь же точно силы разума, их недостаток оказался бы куда более значительным. Тренировка рассудка соединяет настоящее с прошлым; но природа ребенка так нежна, его клетки столь малы, что новые образы изгоняют из памяти первые впечатления. Без особого успеха я заставляю себя припомнить людей и события, которые должны были бы поразить меня. Перед моими глазами, однако, – лишь отдельные сценки детства; предвыборная борьба отца в Саутгемптоне (мне было три-четыре года), мои вопли в отмщение за порку; имена его соперников – самое раннее, что я, как мне кажется, помню. Но даже эта уверенность, быть может, обманчива, и я просто повторяю то, о чем говорили позднее. Наши огорчения и радости, поступки и замыслы, относящиеся ко времени от рождения и до десяти-двенадцати лет, с нынешней нашей жизнью связаны весьма слабо. Рассказывать о жизни нам следовало бы, по здравому размышлению, лишь с отрочества.]
Смерть ребенка, предшествующая кончине его родителей, может казаться противоестественной, но она весьма вероятна: из любого числа родившихся бoльшая часть умирает, не достигнув девятилетнего возраста, не овладев своими телесными и умственными способностями. Не осуждая чрезмерную расточительность или несовершенство Природы, отмечу лишь, что вероятность неблагоприятного исхода в моем младенчестве была во много раз выше. Мудрая предусмотрительность заставляла отца всякий раз давать имя Эдуард при крещении каждому из моих братьев[573], чтобы в случае кончины старшего сына оставить в семье родовой патроним: столь слабой была моя конституция, столько опасностей угрожало моей жизни.
Uno avulso non deficit alter[574].
И самой нежной заботы едва ли достало бы, чтобы сохранить и вырастить такое болезненное создание; внимание же моей матери было отчасти отвлечено страстной привязанностью к супругу и жизнью света, вращаться в котором ее обязывали его положение и привязанности. Моя тетка, миссис Екатерина Портен[575], исполняла долг матери; при ее имени я чувствую, как слезы благодарности струятся по моим щекам. Вся нерастраченная любовь незамужней женщины обратилась на первенца ее сестры; мои болезни усиливали ее жалость; труды и свершения укрепляли ее преданность; и если хоть кто-нибудь – а такие, я верю, есть – радуются тому, что я живу, то только благодаря этой превосходной женщине. Множество дней, полных тревоги и одиночества, провела она, настойчиво пытаясь всеми способами облегчить страдания и доставить радость. Сколько бессонных ночей бодрствовала она у моей кровати, в ужасном предчувствии, что каждый час может стать последним. [Моя бедная тетка часто рассказывала мне со слезами на глазах, как я чуть не умер от истощения, когда у кормилицы кончилось молоко, как долго переживала она о том, что моя нелепая фигура (теперь она вполне нормальна) навсегда останется искривленной и сгорбленной.
Вакцинация, которую вводили тогда в Англии вопреки медицинским, религиозным и даже политическим предрассудкам, уберегла меня от опасной болезни – оспы. Одна за другой поражали меня болезни: ступор и лихорадки, чахоточный кашель и водянка, и нервные судороги, и глазная фистула, и укусы собаки, которую считали бешеной. Немного недугов недостает в перечне болезней, кои я перенес от рождения до отрочества.]
Воспоминания о частых и разнообразных заболеваниях, перенесенных мною в детстве, безрадостны. [На помощь приглашали всех практикующих врачей, от сэра Ханса Слоана до доктора Мида, Уорда и капитана Тэйлора[576]; счета от аптекарей и хирургов увеличивали расходы на докторов. Временами я проглатывал больше таблеток, чем еды, мое тело до сих пор отмечено неистребимыми шрамами от ланцетов, кровотечений, едких прижиганий. Я не очень хорошо помню о разнообразных и частых болезнях моего детства, кроме того, я не хочу распространяться на эту тему. Не прислушаюсь я к примеру самодовольного кардинала, Квирини[577], полкниги воспоминаний которого наполнены врачебными заключениями относительно его состояния. Не буду подражать и нагой откровенности Монтеня, описывающего все симптомы своей болезни и действие каждой порции лекарств на его нервы и кишечник[578].] Достаточно сказать, что в то время как всевозможные доктора-практики, от Слоана и Уорда до капитана Тэйлора, являлись, чтобы мучить меня или мне помогать, заботой о моем умственном развитии слишком часто пренебрегали ради заботы о здоровье: сострадание всегда находило оправдание поблажкам учителя или лени ученика; последовательность процесса обучения нарушалась всякий раз, когда от школьной учебы меня возвращали в постель больного.
Как только умение говорить подготовило мой детский разум к усвоению знаний, меня начали учить навыкам чтения, письма и арифметики. Не будь это исправляемой по средствам аналогии ошибкой, я был бы склонен считать их врожденными[579]. Так отдалено время и так смутны воспоминания об их возникновении во мне; [В развитом обществе, в котором я имею счастье жить, эти навыки распространены так широко, что не являются более очевидным признаком, отличающим ученых от дворян. Умение писать и читать с теоретической точки зрения должно казаться чем-то таким, в чем сокрыта работа гения – посредством скорых, практически спонтанных движений руки превратить произносимые звуки в видимые знаки; видимые знаки выразить произносимыми звуками сознательно составленных высказываний. Опыт между тем доказывает, что столь сложные по видимости операции, если им учить всех, могут быть всеми усвоены, и что даже самые слабые способности ребенка не являются неподходящими для выполнения этой задачи. <… >] В детстве меня хвалили за легкость, с которой я умножал и делил в уме числа из многих цифр; похвалы поддерживали мой растущий талант; прояви я стойкость и рвение, быть может, добился бы известности в математических науках.
В возрасте семи лет, после предварительного обучения дома или в дневной школе в Патни, меня отдали в руки мистера Джона Керкби[580], который около восемнадцати месяцев был моим домашним наставником. Ученость и благонравие представили его моему отцу; в Патни он мог найти хотя бы временное пристанище, если бы неосторожный поступок не заставил его покинуть дом. Однажды, молясь в приходской церкви, он, к несчастью, забыл упомянуть имя короля Георга[581]: его патрон, законопослушный подданный, после некоторых колебаний с достойным вознаграждением освободил его от должности. Как закончил бедняга свои дни, мне узнать не удалось. Мистер Джон Керкби был автором двух небольших книг: «Жизнь Аутомата» (Лондон, 1745) и «Английская и латинская грамматика» (Лондон, 1746); в знак признательности он посвятил их (5 ноября 1745) моему отцу. Книги передо мной: ученик может судить по ним о наставнике – и его общий приговор не будет неблагосклонным. Грамматика изложена педантично и мастерски: я не знаю, было ли в то время на нашем языке что-либо лучше этой; «Жизнь Аутомата» обнаруживает достоинства философской прозы. Это история юноши, сына потерпевшего кораблекрушение изгнанника, с раннего детства до взрослых лет жившего в одиночестве на необитаемом острове. Олениха вскармливает его; он находит хижину вместе с полезными и необычными инструментами; отдельные представления сохранились у него от полученного в первые два года воспитания; кое-какие навыки заимствует он у озерных бобров, живущих по соседству; некоторые истины открываются ему в сверхъестественных видениях. Все это, а также собственное усердие превращают Аутомата в пусть и лишенного дара речи философа-самоучку, который с успехом познал свой интеллект, природный мир, абстрактные науки, великие принципы морали и религии. Автор не может претендовать на положенные изобретателю почести: он соединил английскую историю Робинзона Крузо[582] с арабской балладой о Хай ибн-Йокдане, которую мог прочитать в латинском переводе Покока[583]. Я не стал бы хвалить «Аутомат» ни за глубину мысли, ни за изящество стиля; но книга не лишена развлекательности и поучительности; среди нескольких интересных эпизодов выделю получение (discovery) огня, которое случайно нанесенным ущербом привело к пробуждению (discovery) сознания. Человек, так много размышлявший над вопросами языка и образования, не был, конечно, обычным наставником: мои детские годы и его поспешный отъезд не позволили мне в полной мере воспользоваться благами его уроков; но они расширили мои знания арифметики и сформировали ясные представления об основах английского и латинского языков.
На девятом году жизни (январь 1746), в один из редких периодов относительного здоровья, отец последовал принятому в английском воспитании обычаю; я был оправлен в Кингстонапон-Темз, в школу доктора Уодсона и его помощников[584], в которой училось около семидесяти мальчиков. Всякий раз с тех пор, проезжая через пастбища вокруг Патни, я находил глазами место, где моя мать, пока мы ехали в экипаже, напоминала мне, что теперь я вступаю в жизнь и должен учиться думать о себе и действовать самостоятельно. Слова могут показаться нелепыми, но в жизни нет более значительной перемены, чем та, когда ребенок от роскоши и свободы богатого дома попадает в школу с ее скудным питанием и строгой субординацией, от ласк родителей и подобострастия слуг переходит к грубой фамильярности сверстников, надменной тирании старших по возрасту учащихся, к розге педагога, быть может, жестокого и капризного. Тяготы подобного рода, вероятно, закаляют душу и тело против несправедливостей фортуны; но мою пугливую застенчивость потрясли толкотня и суматоха школы; недостаток силы и активности не позволял мне участвовать в спортивных развлечениях на игровом поле; не забыл я и того, как часто в сорок шестом году меня бранили и колотили за прегрешения моих торийских предков. Подчиняясь обычным дисциплинарным методам, ценой многих слез и небольшого количества крови я купил знание латинского синтаксиса: немного спустя я стал обладателем грязных томов Федра[585] и Корнелия Непота[586], в которых я мучительно разбирался и которые плохо понимал. Выбор этих авторов не был неразумным. «Жизнеописания» Корнелия Непота, друга Аттика и Цицерона[587], составлены в стиле, отвечавшем требованиям века: его простота элегантна, немногословие подробно; он представляет галерею людей и обычаев, притом с такими примерами, какие не всякий педант сумеет привести; этот классик биографий может ввести юного исследователя в историю Греции и Рима. Пользу басен или апологий признавали во все времена от древней Индии до современной Европы. В знакомых образах они сообщают истины нравственности и мудрости; даже ребенок (я имею в виду сомнения Руссо[588]) не предположит, что звери говорят, а люди могут лгать. Басня представляет подлинный характер животных; опытный учитель сумеет извлечь из сочинений Плиния и Бюффона[589] полезные уроки естественной истории, науки, соответствующей интересам и возможностям ребенка. Латинские басни Федра несвободны от примесей серебряного века, но его слог выразителен, изящен и нравоучителен: мысли свободного человека фракийский раб выражает рассудительно; в найденных текстах стиль прозрачно ясен. Его басни были опубликованы после долгого забвения Пьером Питу[590] с испорченной рукописи. Усилиями пятидесяти редакторов раскрыты как дефекты копии, так и ценность подлинника; школьника наказывали, пожалуй, за неправильный разбор фрагмента, который не сумели восстановить Бентли[591] и объяснить Берман[592].
Мои занятия слишком часто прерывали болезни; после почти двух лет реального или номинального пребывания в Кингстонской школе я был окончательно отослан домой (декабрь 1747) в связи с кончиной на тридцать восьмом году жизни моей матери. [Я редко наслаждался материнскими ласками, она скорее была предметом моего уважения, чем любви. Немногие слезы быстро высохли; я был слишком мал, чтобы понять значение утраты; в моей памяти запечатлен лишь бледный образ ее облика и речи.] Любящее сердце моей тетки, Екатерины Портен, оплакало сестру и друга; но мой бедный отец был неутешен. Казалось, что горе угрожает его жизни и рассудку. Я не могу забыть сцену нашей первой беседы, несколько недель спустя рокового часа; ужасная тишина, убранная черным комната, зажженные в полдень свечи; его вздохи и слезы; его восхваления матери, святой на небесах; его торжественные заклинания, чтобы я хранил память о ней и стремился быть похожим на ее добродетели, и трепет, с которым он целовал и благословлял меня, единственный залог их любви. Смятение страстей незаметно сменилось холодной меланхолией. [Он предавался скорби, которая далеко выходила за границы, установленные приличием и традицией.] На праздничных встречах с друзьями мистер Гиббон мог изображать радость или чувствовать ее слабый проблеск; но его планы на достижение счастья были разрушены; потеряв друга, он остался один в целом мире, дела и удовольствия которого были ему тягостны или неинтересны. После нескольких неудачных попыток он отверг суету Лондона и гостеприимство Патни и похоронил себя в сельском, даже деревенском Беритоне; в течение нескольких лет он редко выезжал оттуда. [Не нужно, впрочем, скрывать: решимость полного печали вдовца была вынужденной из-за пришедшего в расстройство состояния его дел. Его материальное положение ухудшилось, долги умножились; пока его сын оставался несовершеннолетним, он не мог по закону свободно распоряжаться имуществом. Даже если бы моя мать не умерла, он все равно должен был удалиться в деревню, живя покойно, но не пользуясь доверием, внушенным столь высокими и бескорыстными побуждениями. Осмелюсь добавить: быть может, именно тайное непостоянство, всегда свойственное его натуре, подсказало ему, человеку света, снизойти до занятий и образа жизни гемпширского фермера.]
Сколько я себя помню, дом моего деда по материнской линии в Патни близ моста и церковного погоста является в моих воспоминаниях собственным, родным. Именно здесь мне было позволено провести большую часть времени, в дни болезни или здоровья, на школьных каникулах или в период пребывания родителей в Лондоне, наконец, после смерти матери. Три месяца спустя, весной 1748 г. было объявлено о коммерческом крахе ее отца, мистера Джеймса Портена[593]. Неожиданно он бежал, однако, поскольку его личная собственность не была продана, а дом – выселен, целый год до следующего Рождества я провел в обществе тетки, не осознавая, какая угроза над ней нависла. Я испытываю меланхолическое удовольствие от повторения слов признательности этой прекрасной женщине, миссис Екатерине Портен, подлинной матери моего ума и моего здоровья. Ее природный здравый смысл развился благодаря внимательному, от корки до корки, чтению лучших книг на английском языке; и если предрассудки туманили подчас ее разум, притворство и лицемерие никогда не искажали ее чувств. Ее всему потворствующая доброта и откровенный нрав, мое врожденное растущее любопытство быстро преодолели всякое расстояние между нами: подобно друзьям-сверстникам, мы свободно обсуждали все темы, знакомые и малопонятные; наблюдать за первыми ростками моих юных мыслей было для нее наслаждением и наградой. Голос участия и совета часто врачевали боли и слабость; моей ранней, неодолимой любовью к чтению, которую не променяю на все сокровища Индии, я обязан ее добрым урокам. Пожалуй, я был бы изумлен, если бы смог точно сказать, когда, постоянно повторяемая, навек запечатлелась в памяти моя любимая сказка[594] – Пещера ветров, Дворец счастья – и роковое мгновение, спустя три месяца или три века: принца Адольфа догнало истрепавшее в погоне немало крыльев Время. Еще до окончания моего пребывания в Кингстонской школе я был хорошо знаком с Гомером в переводе Поупа[595] и арабскими сказками[596], двумя книгами, которые всегда будут радовать живыми сценами людских нравов и прекрасных чудес; не мог же я тогда увидеть, что перевод Поупа подобен портрету, обладающему всеми достоинствами, кроме сходства с оригиналом. Стихи Поупа приучали мой слух к звукам поэтической гармонии: в смерти Гектора или кораблекрушении Улисса я находил источник новых чувств ужаса и сострадания; я вел серьезные споры с моей теткой о пороках и добродетелях героев Троянской войны. Переход от Гомера в переводе Поупа к драйденовскому Вергилию[597] легок, но благочестивый Эней – вина ли в том автора, переводчика или читателя, не знаю – не захватил столь властно мое воображение; большее наслаждение доставили мне «Метаморфозы» Овидия[598], особенно падение Фаэтона и речи Аякса и Улисса. Бегство дедушки оставило незапертой двери очень неплохой библиотеки: я пролистал множество страниц английской поэзии и беллетристики, исторических сочинений и книг о путешествиях. Книгу с привлекшим внимание названием я брал с полки без страха и трепета; миссис Портен, находившая удовольствие в нравственных и религиозных размышлениях, скорее поощряла, чем сдерживала бившую через край любознательность мальчика. Этот год (1748), двенадцатый в моей жизни[599], я должен отметить как самый благоприятный для моего интеллектуального роста.
Остатки состояния дедушки давали скудные средства, достаточные только для его содержания; моя досточтимая тетка, его дочь, которой было уже за сорок, осталась нищей. Благородство духа заставляло ее считать унизительным находиться в зависимости от кого-либо, жить в долг; обдумав несколько вариантов, она предпочла скромное место хозяйки пансиона в Вестминстерской школе[600], где усердно трудилась, чтобы обеспечить старость. Мой отец решил воспользоваться уникальной возможностью объединить преимущества домашнего и общественного воспитания. После рождественских каникул в январе 1749 г.[601] вместе с теткой я прибыл в ее новый дом на Коллидж-стрит и был незамедлительно принят в школу, директором которой в то время являлся доктор Джон Николл[602]. Поначалу я оставался одинок; но решительность моей тетки снискала уважение; ее характер – высоко оценен; у нее появилось много деятельных друзей; за несколько лет она стала матерью 40—50 мальчикам, семьи большинства из которых жили в достатке. Поскольку первоначальное жилище оказалось слишком тесным, она построила и заняла просторный дом на Динс-ярд. Я всегда готов присоединиться к общему мнению о том, что наши классические гимназии[603], подготовившие так много выдающихся деятелей, лучше всего соответствуют духу и характеру английского народа. Мальчик с сильной волей может рано получить здесь практический опыт; товарищи детских игр – окажутся в будущем сердечными и близкими по интересам друзьями. Честность, душевная стойкость, мудрость обретут зрелую силу в свободном общении со сверстниками. Стандарты личных достоинств уравнивают различия происхождения и богатств; в сценах исполненного стремлением к защите протеста выявляются министры и патриоты подрастающего поколения. Содержание нашего образования не соответствует в точности предписаниям спартанского царя: «Ребенка следует учить тому, что будет полезно мужчине»[604]; из школ Вестминстера или Итона[605] может выйти поэтому прекрасно подготовленный ученый, совершенно не знакомый с торговлей и стилем отношений, принятым между английскими джентльменами в конце восемнадцатого столетия. Но эти школы действительно учат тому, чему они осмеливаются учить, – латинскому и греческому языкам: в руки учеников они влагают ключи от двух драгоценных шкатулок, и не дерзнет жаловаться тот, кто потерял или не использует их по собственной вине. Стремясь в силу необходимости выстроить по общему ранжиру неравных в способностях и рвении, они устанавливают для юношества продленный до восьми– десяти лет срок обучения, который можно было бы сократить вдвое, занимайся ученик индивидуально у знающего преподавателя. Но многократно повторенные упражнения и наказания способствуют закреплению даже в пустой голове правил грамматики и просодии; занимающийся индивидуально или по собственному желанию ученик, которому дано понимать смысл и ощущать дух классических языков, оскорбит, вполне вероятно, тонкий слух хорошо натасканного критика неправильностью долготы звука. Что касается меня, я принужден был довольствоваться весьма малой толикой плодов гражданского и филологического образования классических гимназий. Два года (1749, 1750), с перерывами, вызванными опасными болезнями и недугами, я мучительно добирался до третьего класса. Вместо того чтобы отважно бросаться в спортивные состязания и ссоры, устанавливать связи в нашем маленьком мирке, я все еще нежился под материнским крылом моей тетки; мой отъезд из Вестминстера случился много раньше, чем пришло время взросления. [В нашем домашнем сообществе я завязал, однако, близкое знакомство с юным дворянином одного со мной возраста[606]; я льстил себя напрасной надеждой, что наши чувства будут столь же долгими, сколь они казались взаимными. Когда я вернулся из-за границы, его холодность отвергла те слабые попытки восстановить дружбу, которые позволяла мне моя гордость; вступив на разные дороги, мы постепенно стали чужими друг для друга. Уединенный образ жизни, который ведет лорд Х., а он никогда не добивался известности в свете, не позволяет мне оценить уместность и достоинства моего раннего выбора.]
Тяжесть и многообразие болезней, по причине которых я часто пропускал занятия в Вестминстерской школе, заставили в конце концов миссис Портен прислушаться к советам врачей и отправить меня в Бат; с неохотой отдала она меня в конце летних каникул перед Михайловым днем (1750) под опеку преданного слуги. Странное нервное расстройство, без всяких видимых причин вызывавшее перемежающиеся судороги и в высшей степени мучительные боли в ногах, безуспешно лечили ваннами и водным массажем. Из Бата меня перевезли в Винчестер, в дом одного врача; когда его медицинское искусство потерпело поражение, мы вновь обратились к силе батских вод. В перерывах между приступами я приезжал к отцу в Беритон и Патни; была предпринята короткая и ничем не увенчавшаяся попытка возобновить занятия в Вестминстерской школе. Примирить мои немощи с дисциплиной публичного учебного заведения было, однако, невозможно; отец же слишком неосновательно предпочитал домашнему преподавателю, готовому ловить благоприятные мгновения и осторожно продолжать процесс моего обучения, случайных учителей, которых можно было найти там, где я оказывался. Меня никогда не принуждали и лишь изредка убеждали посещать эти уроки: тем не менее в Бате я прочитал с неким священником несколько од Горация[607] и фрагментов из Вергилия, неясно и мимолетно насладившись латинской поэзией. Следовало бы тревожиться, что я на всю жизнь останусь неграмотным калекой; но стоило мне подойти к своему шестнадцатилетию, как Природа показала на мне действие своей таинственной энергии; мое тело окрепло, расстройства же, вместо того чтобы расти и усиливаться по мере моего роста и взросления, исчезли самым чудесным образом. Я никогда не обладал и никогда не пренебрегал здоровьем, но очень немногие были свободны от подлинных или мнимых болезней, как был свободен с тех пор от них я; читателю не будет более досаждать история моих телесных недугов, пока подагра не напомнит о них. Неожиданное выздоровление вновь вдохновило надежды на получение образования; меня поместили в Эшер, графство Сюррей, в дом преподобного мистера Филиппа Фрэнсиса[608], прекрасный уголок, где обещал многообразные выгоды союз воздуха, занятий и учебы (январь 1752). Переводчик Горация, быть может, и научил бы меня наслаждаться латинскими поэтами, если бы друзья за считанные недели не выяснили, что лондонским удовольствиям он отдает предпочтение перед просвещением учеников. Не столько мудрость, сколько растерянность заставила отца принять отчаянное и очень необычное решение. [Мистера Фрэнсиса как ученого и неглупого человека рекомендовал, я полагаю, Маллет[609]. Две его трагедии имели холодный прием, но сделанный им перевод Демосфена[610], который я не видел, говорил о некотором знании древнегреческой литературы. С тяжелой миссией перевода на английский язык всех произведений Горация он справился с успехом, заслужив похвалу и одобрение. Кроме еще одного юного джентльмена, наше семейство состояло из меня и его сына, который позднее стал видным членом верховного совета в Индии и вернулся в Англию обладателем приличного состояния[611]. Было условлено, что его отец ограничится малым количеством учеников. Время, которое я потерял ранее, я мог бы нагнать под руководством опытного наставника в этой закрытой академии. Хватило нескольких недель, чтобы понять: дух мистера Фрэнсиса слишком игрив для его профессии, пока он тешился удовольствиями Лондона, его ученики оставались в эшерском заточении на попечении учителя-голландца, дурно воспитанного и необразованного.] Без всякой подготовки и без промедления он отправил меня в Оксфорд; я был внесен в списки студентов колледжа Святой Магдалины[612] еще до того, как мне исполнилось пятнадцать лет (3 апреля 1752).
Любознательность, свойственная мне с раннего возраста, оставалась такой же живой и деятельной; моему разуму, однако, недоставало знаний, чтобы осознать ценность или оплакать утрату трех дорогих мне лет, прошедших со времени поступления в Вестминстер до появления в Оксфорде. Вместо того чтобы оплакивать свое домашнее заточение, я тайно радовался недугам, избавлявшим меня от школьных занятий и общения со сверстниками. Лишь только боль становилась терпимой, чтение, не скованное никакими правилами и лишенное системы, занимало и услаждало часы моего одиночества. В Вестминстере моя тетка стремился к одному – развлечь меня, доставить мне радость; в Бате и Винчестере, в Беритоне и Патни ложное снисхождение уважало мои мучения; мне разрешили, воздерживаясь от контроля и совета, удовлетворять все изменчивые желания моего незрелого ума. Мои безграничные аппетиты постепенно приобрели историческое направление; философия опрокинула представления о врожденных идеях и природных пристрастиях, поэтому свой выбор я могу приписать усердному, от корки до корки, чтению «Всеобщей истории», тома которой in octavo следовали один за другим[613]. Это неровно написанное сочинение, а также трактат Херна «Ductor historicus»[614] познакомили меня с греческими и римскими историками, по крайней мере с теми, которые были доступны на английском языке. Я с жадностью проглатывал все, что мог найти, от литтлбериевского Геродота[615] в кожаном переплете и спелмановского бесценного Ксенофонта[616] до роскошных томов гордонского Тацита[617] и изодранного Прокопия[618], изданного в начале прошлого века. Легко получая столь обширные знания, я укрепился в нелюбви к изучению языков[619]; я доказывал миссис Портен, что, если бы я владел греческим и латынью, мне пришлось бы самостоятельно излагать на английском мысли оригинала и что эти наспех сделанные переложения наверняка уступали бы искусным переводам ученых; глупый софизм, опровергнуть который человеку, не знавшему никакого языка, кроме собственного, было непросто. Из Античности я перепрыгнул в Новое время; словно занимательные романы, я глотал, не переварив, куски из Рапена, Мезерея, Давила, Макиавелли, отца Павла, Боуэра[620] и других; с тем же ненасытным аппетитом я набросился на описания Индии и Китая, Мексики и Перу. [Наше семейное собрание было вполне приличным, библиотеки Лондона и Бата располагали настоящими сокровищами, я просил книги для прочтения и тратил на них свои скудные средства. Друзья моего отца, приходившие к мальчику, бывали поражены, увидев его, окруженного гигантскими фолиантами, названия которых были не известны им и о содержании которых мог со знанием дела рассуждать он.]
Мое первое знакомство с теми событиями прошлого, которым я посвятил столько лет жизни, следует признать случайным. Летом 1751 г. я сопровождал отца в его поездке к мистеру Хоарсу в Уилтшир; красотами Стоурхеда я наслаждался значительно меньше, чем обнаруженным в библиотеке широко известным «Продолжением Римской истории Эчарда»[621], сочинением, написанным, бесспорно, с большим мастерством и вкусом, чем ему предшествующее. Эпоха правления наследников Константина[622] была для меня абсолютно новой; я бывал целиком захвачен переправой готов через Дунай, когда, подчиняясь зовущему к обеду колоколу, с неохотой отрывался от интеллектуального пиршества. Мимолетный взор скорее возбудил, чем удовлетворил мое любопытство; едва вернувшись в Бат, я достал второй и третий тома «Истории мира» Хауэлла[623], содержащие обстоятельный обзор истории Византии. Магомет и сарацины[624] захватили мое внимание незамедлительно; какой-то инстинктивно возникший критический дух повлек меня к первоисточникам. Симон Окли[625], оригинал во всех отношениях, первым открыл мои глаза; я шел от одной книги к другой, пока не завершил полный круг истории Востока. Не достигнув шестнадцати, я исчерпал все, что можно было узнать, пользуясь английским языком, об арабах и персах, татарах и турках; тот же пыл вдохновлял меня гадать над французским д’Эрбело[626] и толковать варварскую латынь «Абульфарага» Покока[627]. Столь беспорядочное и разнородное чтение не могло научить меня думать, писать или действовать; единственным, что лучом света проникало в этот суматошный хаос, было рано появившееся сознательное стремление к порядку времени и места. Античная география отпечаталась в моем мозгу картами Целлария и Уэллса[628]; элементы хронологии я усвоил благодаря Штрауху[629], таблицы Гельвица и Андерсона[630], анналы Ашера и Придо[631] позволили установить последовательность событий, навсегда запечатлев в форме ясных рядов множество имен и событий. Смакуя историю первых столетий, я нарушал границы, воздвигнутые умеренностью и пользой. Я осмеливался на своих детских весах взвешивать системы Скалигера и Петавия, Маршема и Ньютона[632], которые лишь в редких случаях изучал в оригинале; трудности согласования Септуагинты[633] с еврейской хронологией лишали меня сна. Я прибыл в Оксфорд с запасами эрудиции, которая смутила бы профессора, и степенью невежества, которого устыдился бы школьник.
Завершая описание первого периода моей жизни, чувствую желание высказаться против банальных восхвалений счастливой поры детства, расточаемых с таким притворством. Этого счастья я никогда не знал, о том времени – не жалел; если бы моя бедная тетка была жива, она подтвердила бы рано оформившееся постоянство моих чувств. Конечно, мне могут ответить, что я не могу выступать в роли знающего судьи; что болезнь несовместна с наслаждением; что хворь исключает радость; что счастье школьных лет состоит в той бездумной ребяческой живости, которой я никогда не отличался. Мое имя, это уж точно, никак не могло бы оказаться в списке тех весельчаков и повес, вышедших из Итона или Вестминстера, «что гибкой рукой рассекают зеркальную гладь, гонясь за летящим мячом»[634]. [Я хотел бы, однако, спросить разгоряченного героя спортивных битв, неужели он может серьезно сравнивать свои детские радости с удовольствиями взрослого мужчины, неужели он не понимает, что драгоценнейшая принадлежность его бытия, мощная зрелость его чувственных и духовных сил даруется Природой только с наступлением отрочества. Состояние счастья, основанное только на неспособности предвидеть и анализировать, никогда не разбудит моей зависти. Пристрастия столь низкого сорта низведут нас с вершины до уровня ребенка, собаки или устрицы, грубой твари, наконец, которой не дано страдать, ибо она неспособна чувствовать.] Поэту позволено игриво описывать часы короткого отдыха; но он забывает о скуке дневных трудов, осторожные шаги которых приближались утрами, вызывая отвращение. [Страдание скорее пропорционально рассудку, а не причине: parva leves capiunt animos[635]; немногие взрослые, претерпев все превратности жизни, испытывали чувство мучительнее того, что заставляет трепетать школьника, не выполнившего задание, накануне черного понедельника.
Школа – это пещера страха и печали: плененные дети прикованы к книге и парте; непреклонный учитель владеет их вниманием, каждую секунду томящимся желанием убежать. Как персидские воины, они трудятся под плетьми[636]; обучение заканчивается еще до того момента, когда они могут осознать пользу жестоких уроков, которые их принуждают повторять. Это слепое и полное повиновение, быть может, необходимо, но оно не способно доставить удовольствие. Свобода есть первая потребность нашего сердца; свобода есть первый дар нашей натуры; не скованные цепями корысти и страстей, мы становимся свободнее подобно тому, как становимся старше.]