(1748–1826)
Автобиография Маргариты Милов одновременно может рассматриваться и как ординарный, и как незаурядный источник. С определенной точки зрения, эта написанная в конце XVIII в. автобиография выглядит как набор штампов, прежде всего религиозных и социальных. Маргарита придерживалась протестантского вероисповедания и благодарила Бога за возможность соблюдать нормы поведения, соответствующие ее происхождению из гамбургского патрициата. Чувства, наполнявшие собой ее детские годы, вроде бы тоже не слишком оригинальны: желание нравиться, восхищение красотами природы, стыд за худшие, чем у сверстниц, наряды, но самое главное: сильнейшее опасение нарушить «комильфо», преступить правила поведения девушки из хорошего общества. С другой стороны, небезынтересным и очень характерным для культуры этого времени является как раз сочетание некоторых внешне противоречивых компонентов: хотя бы того же светского, довольно легкомысленного, самовосприятия Маргариты с приобретенной несколько по инерции, но тем не менее абсолютно непоколебимой уверенностью в правильности христианских норм (по крайней мере Маргарита не представляет себе, как можно писать, представлять что-либо противоречащее этим нормам). Если подойти к нижеприведенному тексту с этой точки зрения, мемуары Маргариты Милов покажутся весьма интересным источником, тем более что автору свойственен достаточно высокий уровень рефлексии и откровенности[653].
Моя жизнь
С того времени, как я себя помню, я ходила в школу учиться чтению. Когда мне было восемь, а у моей матери было шесть детей, в 1756 г. у нас в доме появилась гувернантка, которая смотрела за тремя девочками. Мы почти все время были при ней, и для этого была отведена комната, которую мой отец при другом положении дел мог бы сдавать. Однако самым счастливым было все-таки время первого детства: когда, приходя из школы, мы были свободными и играли у нашей матери. По вечерам, пока не наступало время идти в постель, мы сидели у одной портнихи, которая умела рассказывать такие чудесные истории, что иногда мы проливали над ними самые сердечные слезы, а иногда так пугались, что прижимались друг к другу насколько возможно тесно. С нами всегда был наш старший брат, и это делало наши игры и забавы еще более веселыми, особенно на Рождество, когда с надеждой заучиваешь рождественские пожелания, эти маленькие молитвы. Мы почти не выходили из дома: только каждое лето мы в большой лодке плавали на сеностав, а зимой, на Рождество, ездили в гости в Альтону, к брату нашего отца, да и там не было никакой радости, помимо яблочного пирога, уже ожидавшего на печи нашего прихода. У нашей гувернантки мы научились немного бормотать по-французски, всевозможному рукоделью, а также катехизису и множеству молитв. Натура она была примечательная и, когда мы шили, пела не умолкая. Однако это имело то преимущество, что и у меня молитва стала любимым занятием. С восьми часов утра до восьми часов вечера мы должны были непрестанно шить или учиться, и только по воскресеньям у нас было разрешение и время поиграть. Эта привычка находиться в постоянной занятости, как вы знаете, осталась при мне и по сю пору. Нам запрещалось смеяться, и вообще она держала нас в великом страхе, но мне она оказывала предпочтение, потому что я могла петь вместе с ней. Кроме этого, у нас были занятия по письму, а потом по счету. Всю зиму мы выходили из дома только в церковь, ну и еще к нашим дедушкам с бабушками, и раз в год – к теткам. Летом по воскресеньям мы ездили в маленький сад в Морэ, который снимал мой отец. Было сущим блаженством выезжать за город, после того как всю неделю мы сидели запертыми в четырех стенах. Уже тогда природа и свежий воздух были для меня всем, а я так редко ими наслаждалась! Так я жила четыре года, пока наша гувернантка не вышла замуж. Ее отъезд вызвал у меня слезы, это было мое первое расставание, моя первая боль. Пусть даже привычка жить с ней вместе была воспитана только течением времени, я была к ней достаточно привязана. Проходила вторая эпоха моей жизни, такая спокойная, такая единообразная, такая свободная от страданий, как больше никогда. О годы детства, к скорейшему прохождению которых мы так стремимся, потому что мы представляем себе чудеса других лет! – эти годы никогда не повторятся, с их рождественским весельем, с радостью майского дерева на Троицу; увы, эти годы исчезли.
У нас появилась новая гувернантка, которая ничего не знала о Господе, и которая была наделена черными глазами и румяными щеками. Она была совсем молоденькой, играла с нами, и мы забыли то, чему успели научиться. Тогда же у нас появился некий кандидат, который преподавал нам религию, историю и географию; были также учителя танцев, языка и рисования; но к последнему предмету я не питала никакой склонности, и поэтому этот учитель со мной не занимался. Наши родители поняли, что эта гувернантка ни на что не годилась, и у нас появилась третья: старая, ворчливая… она ничего не понимала и все путала. Нам, детям, было с ней трудновато. Кандидат давал мне книги, романы Геллерта и ему подобные, которые я просто проглатывала, однако она их вновь отбирала, и я не осмеливалась читать ничего иного, кроме катехизиса. Однако и эту особу наконец отставили; появилась четвертая. Она была серьезной и строгой, но при этом разумной, и все наше воспитание приобрело другой вид.
Я ничего не знала о смерти, пока на Пасху 1761 г. не умер наш дед. Я была его любимицей, а когда он умер, я увидела его, обычно такого ко мне расположенного, окаменевшим от холода, увидела, как все плачут о нем, как его выносят из дома. Это впечатление осталось навсегда. На следующее лето мой отец снял мызу с несколькими комнатами на Даммторе. И вновь это было наслаждением: после того как мы неделю напролет едва ли могли вздохнуть полной грудью, а только работали да учились, субботним вечером, без нашей француженки (потому что места на мызе для нее не было), пойти в этот сад. О, мы дышали тем свободнее, чем дальше мы выходили из города, и мы могли прыгать и бегать совершенно так, как мы хотели. Какое наслаждение видеть заходящее солнце, ягнят, деревья! Мы ценили каждый час, каждую минуту. Там я могла читать то, что хотела, но не осмеливалась читать при моей француженке. Так счастливо прошло это лето (а лето никогда не бывает вечным), и именно тогда началась любовь между мной и моим старшим братом. Такой любви между братьями и сестрами больше никогда не будет; эта любовь, мои дети, которую я не смогу вам описать, но которая, как вы увидите, правила всей моей дальнейшей жизнью. Он, этот брат, имел благородное, большое и доброе сердце, он обладал разумом и всеобъемлющей тягой к знаниям и насыщал ее, где только мог; он был радостью своих учителей, еще в детстве гордостью своих родителей, но у него было очень слабое, больное тело, никак не удовлетворявшее его дух, не способное поддерживать его, делавшее его не способным к стремительным радостям детства и юности. Его характеру эта болезнь придала меланхолию, робость, всепобеждающее терпение и только изредка – некоторую досадливость. Я и в болезни всегда была рядом с ним, была его товарищем по играм, а потом подругой, и это нас очень связывало. В конце того лета, вместе с нашей соседкой по приходу, девочкой того же возраста, мы были приглашены на маленький праздник на одно из (городских) укреплений. Мы знали об этом за две недели и не говорили ни о чем ином, как об играх, которые мы там устроим, потому что мы были еще детьми. Мадемуазель с нами также не шла, нас должна была привести туда эта соседская девица, и мы пошли, одевшись совсем просто, потому что тогда мы еще не знали, что такое туалеты. Но превращение из ребенка в подростка[654] произошло внезапно, совершенно неожиданно, с моей сестрой, которая была на год меня моложе, с моим братом и со мной. Я увидела парня моих лет, с красными щеками, темными волосами, и детство осталось позади. Детские игры превратились во что-то другое, что могло бы стать опасным для нас всех, если бы нас не оберегала рука Господа, который бдит над нашей невинностью. В сердце и голову поднимались еще пустые, смутные, абсолютно неразвитые из-за переизбытка детства желания и мысли, но именно они забрали с собой наше спокойное счастливое детство: ученье, работа и игра потеряли для нас свою привлекательность.
В тот раз наш учитель, славный добрый человек, напал на неудачную идею, что вся компания, которой он преподавал, должна совместно подготовить одну печальную и одну веселую пьесу. Он выбрал Горация и драму Геллерта. Я играла главную роль в первой из них. И наша невинная детская жизнь совершенно закончилась на этой затее; каждую неделю должны были проходить репетиции, в домах всех актеров, но только не у нас. И после того как репетиция заканчивалась, взрослые уходили и предоставляли нам, которых они считали еще детьми, время для детских игр. Однако игра оставалась игрой, только пока за нами наблюдали или в качестве предлога для наших сборов, а потом каждый выбирал себе девушку, и забавлялись там поцелуями да игрой в фанты. И тогда же появились другие злые страсти, о которых мы раньше ничего не знали: зависть (потому что среди нас была одна особенно хорошенькая девушка), ревность, желание нравиться, охота наряжаться; эта последняя страсть, впрочем, могла проявиться только не у нас, потому что в те годы к нашей одежде относились чрезвычайно плохо, и моя мать, например, следила исключительно за чистотой. В октябре того года, когда мне были все 13, моя мать была на сносях моим братом Кристианом и лежала тяжело больной в постели. И мы, и она думали, что к тому времени, как надо будет играть спектакль, она разродится, но так не получилось, она хотела, чтобы постановку отменили, но отчасти это было невозможно из-за других детей, отчасти противоречило своеволию нашего учителя. Моя мать обозлилась, и нам не давали никаких новых платьев, которые мы должны были бы получать; также и о наших остальных одеждах она совершенно не заботилась, и поэтому мы были совершенно не прибраны, просто одалживали все вместе какой-то праздничный наряд, и все. И однако наша радость от постановки была очень велика, и мы, несмотря на наши плохие наряды, пользовались огромным успехом, а самая красивая девушка, в самом лучшем наряде, какой только можно было себе представить, не получила почти никакого. Эта постановка была дана четыре раза; на последний раз мы решили, что мы попросим наших родителей о продолжении нашего предприятия. Разрешение было получено, и первое наше сборище было у самого нашего учителя, по причине как раз бывшего тогда дня поминовения всех усопших. Из-за этого в тот раз с нами пошла наша мамзель. Отчасти по недомыслию, а отчасти для того, чтобы показать другим детям, будто мы уже слишком взрослые бояться нашей француженки, мы не обращали никакого внимания на ее присутствие, но целовались, смеялись, прыгали, так как будто бы ее вовсе здесь не было. Особенно разрезвилась в тот день (наша сестра) Сара. В компании она совершенно не обращала на нас (и на наши знаки) никакого внимания. Однако вечер, когда мы пришли домой, я никогда не забуду. Он заложил основы всего моего будущего целомудрия и добродетели. Наша гувернантка была не злой, но серьезной и взволнованной. «Вы девушки, – начала она, – на воспитание которых я положила очень много сил, о которых я думала, что во всяком своем деле вы благочестиво храните Бога в сердце и перед глазами. О, я должна сказать вам: мне стыдно за вас, я хотела бы никогда вас не видеть. Этот ваш спектакль вовсе не был развлечением благонамеренных девушек, в особенности я говорю про Вас, Сара; Вы позволяли себе почти все. А Вы, Бетчин, Вы кричали и дрались, когда по отношению к Вам допускались вольности, но ведь добродетельная девушка не доводит до того, чтобы кричать и драться; уже Вашего выражения лица и манер должно быть достаточно для того, чтобы мужчины держались на почтительном расстоянии. Я предупреждаю вас, что завтра я попрошу у ваших родителей расчет».
Тогда мы разрыдались. Мы просили ее, ради Господа и нашей добродетели, не забывать нас и обещали исправиться. Наконец она согласилась, но под условием, что мы не будем больше общаться ни с одним из той компании и воистину исправимся. Я плакала всю ночь, все проходило у меня перед глазами: моя прошлая счастливая детская жизнь, и эти злые, беспорядочные желания. Но я – нет, не я, Господь помог мне это преодолеть. Когда должно было состояться следующее сборище, мы не пошли, и с тех пор я не говорила ни с кем из мужской части этой компании. Двух юношей из их числа постигла очень печальная судьба; вскоре после этого они попали в беспутную компанию, заработали дурные болезни, один из них был посажен своим отцом под замок, выпущен, но, поскольку он уже привык к разгульной жизни, в 17 лет он умер от мучительной болезни. Другой юноша, любимое дитя своей матери, умер на следующий год от истощения.
Итак, мы прожили еще полтора года с нашей гувернанткой, и это было спокойное, тихое время. Я могу искренне сказать, что в те годы я стала поистине добродетельна.
Еще один год после этого мы снимали мызу возле Даммтора; потом мой отец должен был отказаться от этого сада, и в 1763 г. мы сняли другой, в квартале Св. Георга. Его местоположение было не столь удачным, он был не так красив и близок к природе, но и старый и малый чувствовали себя там привольно, могли делать все что угодно. Это делало новый сад лучше, потому что своя воля дороже золота. Портило эту мызу только одно. Наши соседи всегда, а особенно по воскресеньям, расхаживали в самых лучших нарядах, а мы не могли этого себе позволить. В те годы мы действительно одевались хуже, чем это полагалось нашему сословию, даже наша мать почти не следила за модой; в то время она была самой домашней, благочинной и умеренной женщиной этого мира, и я думаю, что это из-за нас, и еще я думаю, что это было правильное время для того, чтобы быть такой. Но это было нам в немалую досаду, мы стыдились того, что нас видели в нашей одежде, выходили гулять только тогда, когда надеялись никого не встретить, и даже праздники, когда мы сами с таким удовольствием нарядились бы, были для нас несчастными. Желание нравиться столь же укоренилось в наших сердцах, как и в сердцах всех девушек. Действительно ли хорошо подавлять это желание совершенно? Разве не разразится оно тогда с гораздо большей силой, когда девушки внезапно получают почти полную свободу? Все остальное наше время проходило в трудах; мы были ежечасно заняты. Наш учитель приносил нам множество книг, и они составляли мою воскресную радость, помогали забыть о туалетах и гулянии, потому что в другие дни мне не было позволено читать. Таким образом, в истинном смысле слова, воскресенье было для меня отдыхом.
В то лето наша гувернантка оставила нас, а учитель стал проповедником в Стокгольме. Наши родители больше не хотели нанимать гувернантку, и мы втроем поступили под надзор нашей матери. Мой брат, уже прошедший конфирмацию, ходил в контору моего отца. Наша мать начала приобщать нас к настоящим домашним делам. Была ли у меня истинная добродетель, пусть судит Бог, однако со времен злосчастного спектакля у меня не было никакой склонности к мужчинам. Те немногие, кого я знала, мне не нравились, а если все-таки я видела кого-то, от кого на душе становилось теплее, я подавляла эти мысли. Моей единственной радостью оставалось чтение, а счастливым днем – воскресенье.